А это ведь И. С. реально вывел ихних пра-пра из крепостного состояния. На пару с Григоровичем. Исключительно средствами стиля. Тот — сын украинца и француженки — сочинил вещь, которую порядочные люди не могли читать без слез: «Антона-Горемыку». Про то, что крестьянин, очень вероятно, обладает способностью чувствовать себя несчастным — то есть душой, хотя и небольшого размера. Как бы детской. Ну и глухонемой.
А этот, значит, потомок татаро-монгольских агрессоров изобразил картину совсем другую. На которой фигуры в крестьянской одежде такие крупные, с насмешливыми лицами умных взрослых. И тут же — злые карлики в сюртуках и куртках делают разные повелительные, угрожающие жесты. Не обращая внимания на пейзаж и экономику. Не замечая, как они в этом пейзаже и в этой экономике смешны.
Крепостное право морально устарело в момент: как только тираж «Записок охотника» был развезен по книжным магазинам. Понимать его как норму жизни сделалось неприлично. (Пользоваться — дело другое.) Через девять лет пришлось вообще отменить.
Так литература освободила народ. И он двинулся вперед. И отнял власть у прежних карликов. И отдал новым — которые умеют хлопнуть в ладоши 56 раз за 85 минут.
И то сказать: злоключения Антона-Горемыки значительно уступают приключениям Ивана Денисовича.
Надо помянуть, непременно помянуть надо.
Если бы тайная полиция поставила всю русскую литературу к стенке, выстроив по росту, Тургенев оказался бы правофланговым. Огромного был роста.
И мозг у него был почти нечеловечески тяжелый. 2 кг 12 г, если не путаю.
Плюс правильное, действительно высшее образование. Плюс сотни километров пешего хода: за тысячами птиц (письма пестрят похвальбой: вчера убил столько-то, сегодня — еще больше).
Наслушался русской речи. Любил ее, как собственный ум. Как здравый смысл, олицетворением которого и был. (Главным образом в текстах, конечно: в жизни-то, особенно в личной, такой же безумец, как и все.)
Последние слова:
— Прощайте, мои милые... мои белесоватенькие... За столько лет на чужбине не потерял суффикса. И в сущности, писал по-русски лучше вообще всех на свете.
Однако питал слабость к романной форме и реалистической манере.
Романизм этот, впрочем, — еще куда ни шло: даже более чем простителен иногда. Вон как в «Дворянском гнезде» несколько раз оборачивается сюжет: захватывает дух.
Хотя обычно вся история сводится к истории поцелуя.
Но и тогда находится способ собрать людей и дать им поговорить. И обязательно предоставить слово действительно умному человеку. То есть такому, который ничего не восклицает, потому как ничего для себя не боится и ни на что не надеется.
Как Базаров. Как сам И. С.
Но реализм, реализм — вот его слабое место. Вот из-за чего Тургенева забудут раньше некоторых других. Он описывал характеры, которых больше нет. Которые кончились, как невозобновляемый ресурс. Вместе с временем, из которого почти целиком состояли.
Он изображал других: роковая ошибка. Писатель, ищущий бессмертия, должен других выдумывать. То есть на самом-то деле выдумывать самого себя и распределять по ролям, ни на каких посторонних не отвлекаясь. Заимствуя у них лишь наружность: социальное положение, пол, возраст и т.д.
Базаров так и сделан. Оттого «Отцы и дети» — великое произведение.
Описания природы — почти все (а например — в «Фаусте») тоже сделаны так. Хотя и природы такой больше нет. И языка, которым она передает чувства автора. И уж подавно не стало таких чувств.
Что же до прочих персонажей — читаешь, как про инопланетян. Особенно что касается молодых женщин. Напрочь лишенных эгоизма и с волей настолько сильной, что она удерживает их — в решительную минуту судьбы — от падения в обморок.
Ну и пусть. Все равно — надо помянуть, непременно помянуть надо. Потому — такая выпала судьба: жить в третьем мире, среди вещей и учреждений третьего сорта. Часто — украденных. Еще чаще — карикатурных. А представление о настоящих ценностях дает фактически одна лишь литература, и то большей частью старинная.
Для чего И.С.Тургенев в ней и участвовал. Чтобы, значит, оставить что-нибудь родной стране. Чтобы у нее впредь имелось что-нибудь за душой.
Сидит, бывало, закутавшись в шотландский плед (черно-зеленая клетка), и выводит, допустим, такие слова:
«Одно убеждение вынес я из опыта последних годов: жизнь не шутка и не забава, жизнь даже не наслаждение... жизнь — тяжелый труд. Отречение, отречение постоянное — вот ее тайный смысл, ее разгадка: не исполнение любимых мыслей и мечтаний, как бы они возвышенны ни были, — исполнение долга, вот о чем следует заботиться человеку; не наложив на себя цепей, железных цепей долга, не может он дойти, не падая, до конца своего поприща; а в молодости мы думаем: чем свободнее, тем лучше, тем дальше уйдешь.
Молодости позволительно так думать; но стыдно тешиться обманом, когда суровое лицо истины глянуло наконец тебе в глаза.
Прощай! Прежде я прибавил бы: будь счастлив; теперь скажу тебе: старайся жить, оно не так легко, как кажется...»
Такая серьезность. Такая ясность. Такое отношение к жизни, при котором человеку ну уж никак не до того, чтобы способствовать порабощению других людей.
Помянем, короче говоря, старика. Не чокаясь. Пока они там аплодируют. Вечная память.
Опыты о причинах неудач
МИНДАЛЬНОЕ ДЕРЕВО
ЖЕЛЕЗНЫЙ КОЛПАК
Взять несколько необъятных слов, подобных облакам, — и так стиснуть, чтобы все вещество смысла упало в память кристаллом цветного сна — галлюциногенным леденцом нерастворимым.
Например: Империя, Петербург, Серебряный так называемый век.
Вот, извольте — четыре строки на всю вашу жизнь:
Полстрофы — как бы кисти Серова: грузный воротила, магнат, меценат — короче говоря, новый русский какого-нибудь 1910 года — и тесно ему в раме.
А другие полстрофы — не с чем сравнить, но нельзя забыть, — потому что ветер с моря, и бубен лязгает, — и тяжелое дыхание нетрезвых, праздных, безумных, — и чуть ли не Блок в их толпе... Измятый снег, залитый закатом,— острый каблук, пестрый подол, чужое несчастье, обиженный голос.
Все это было с вами, — ничего этого не было с Осипом Мандельштамом,— никогда, никогда,— так и