эффектной манерой: разыгрывал чей-нибудь чужой стиль на разные голоса, как маскарад навязчивых идей. Изо всех сил притворялся взрослым, иногда — с удовольствием. Но той литературы, которую он любил, в одночасье не стало. Теперь только старость предстояла ему.
И вдруг — это блаженство: текст ходит ходуном, высвобождая пляшущий голос.
На пятом десятке судьба сказала Корнею Чуковскому, как некогда Некрасову — Белинский: вы — поэт, и поэт истинный.
Был еще «Крокодил» (первая часть — 1916); но он затеян был на случай, доделан на заказ, там в первой части повторяется одна и та же ритмическая фигура: шажок — прыжок, шажок — прыжок — и отскок с поворотом, — а вторая часть пародирует хрестоматию. Были «Мойдодыр» (1921) и «Тараканище» (1922): там движение тоже создается остроумными механизмами, оно прерывисто, и скорость ограничена.
Муха же Цокотуха — вихрь, полет на Брокен, Вальпургиева — причем белая — ночь! В ней цирковой парад сенсационных номеров мчится как неразрывный сюжет и феерия стиховых фокусов приводится к монотонной фразе колыбельного покоя.
Сколько бы ни рассказывал впоследствии Корней Чуковский, что годами готовился, изучая русский фольклор и психику детей (и вправду — изучал),— в этом его тексте (и в нескольких других) случилось что- то такое, чего не было в фольклоре, — вообще не бывало нигде и никогда, просто дремало в невидимой бездне возможностей русской речи. Из нее, как бы подземным толчком, выступил новый остров.
(Да, на острове водились демоны. Неспроста Корней Чуковский подбадривал себя гипотезой, будто все маленькие дети — сумасшедшие: избывая в этих стихах свой страх жизни и смерти, он создал, что называется, резонансные структуры для каких-то страшно древних импульсов младенческого интеллекта: иные стихи превращают его нервный тик — в клич свирепых дикарей, пропащих подданных Повелителя мух: «Нам акула Каракула Нипочем, нипочем, Мы акулу Каракулу Кирпичом, кирпичом, Мы акулу Каракулу Кулаком, кулаком...» Отчего-то сразу вспоминаешь — вместе с Лидией Корнеевной: «А мучительства! Любимая наша игра. Уше-вывертывание. Голово-отрубание. Пополам-перепиливание (ребром руки поперек живота). Шлепс-по-попс. Волосо-выдергивание... Надежные руки, большие, полные затей...». Но это в скобках, в скобках.)
Такие удачи выпадают очень немногим, — он не мог этого не понимать. И сама обстановка этой удачи — ударившей, как молния восторга, — память об этом танце с клоком обоев (ему ли было не знать, с
Впрочем, это все мои домыслы.
Как бы там ни было, приступы вдохновения (как еще назвать? нервный подъем?) скоро сошли на нет. Беспричинная радость (нечаянная, если угодно) посещала Корнея Ивановича и впоследствии, — но без музыки — не подсказывая интонаций. На беду себе он стал поэтом: с Корнеем Чуковским случилось, по- видимому, то, что им же рассказано про Александра Блока:
«Когда я спрашивал у него, почему он не пишет стихов, он постоянно отвечал одно и то же:
— Все звуки прекратились. Разве вы не слышите, что никаких звуков нет?»
Они были почти ровесники. Корней Чуковский был на два года моложе Александра Блока, на четыре — старше Николая Гумилева. Жутко представить, как — и кем — дожил бы Блок до 1969 года.
Возможно, Лидия Корнеевна иногда думала об этом. Скажем, в «Записках об Анне Ахматовой».
Как Блок — или Гумилев — своей рукой выводит на бумаге или диктует, например:
«Уже самые заглавия этих произведений поэзии показывают, как расширился в последнее время диапазон интересов и вкусов ребенка.
„Песня о Ленине'. — „Первомай'. — „Мы — за мир!' — „Полет в космос'. — „Мальчик и летчик'. — „Праздник урожая'. - „Мой папа - депутат' <...> Так что вопрос о тематике стихов для детей можно считать (в общих чертах) решенным».
Это из прославленной, всеми любимой книги «От двух до пяти». Читать совестно, — и ведь ни слова неправды, а интонации просто нет — можете вообразить любую — хоть отвращение и тоску.
Но если в Корнее Чуковском и впрямь обитал какое-то время гений, подобные тексты унизительно смешны, как чудо дрессировки. Выходит, проиграл пациента шестикрылый серафим.
Разумеется, все это метафоры. И предрассудки. А все же обида — за Корнея Чуковского и на него — царапает ум.
Обмакнули, предположим, волшебную дудочку в чернила — назначили орудием письма, — она и старается.
Вне текста — без читателей — он был обиженный король. Калиф-аист.
В его облике проступало — сквозь вздоры сенильные, инфантильные, сквозь шутовство и артистический блеск — неумолчное несчастье.
Корней Иванович бурно жаловался только на пустячные обиды и горести, но внутренняя жизнь его всегда была, наверное, очень тяжела.
И все же до 1929 года совсем другой он был человек, — не такой, каким стал в 1931-м. За эти три года с ним произошли три катастрофы — личная: Мурочка умерла, младшая дочь, в страданиях непредставимых; литературная: гений этот пресловутый кончился; и еще какая-то катастрофа чести, что-то наподобие сделки с дьяволом.
Нет доказательств, что такая сделка состоялась наяву, — разве только сам факт, что Корней Чуковский уцелел при тирании, репрессиям не подвергался, даже сподобился мелких милостей (его дочь в книге «Прочерк» задалась вопросом: почему? ответила: не знаю, — стало быть, у Корнея Ивановича спросить не решилась). Дневниковая запись, которую сейчас я приведу, очень похожа на конспект кошмара, — но не более, чем многие другие страницы дневника Корнея Чуковского, в том числе правдивые бесспорно. Был ли искуситель, была ли подпись, или все это Корнею Ивановичу просто привиделось в ночь на воскресенье 30 июня 1968-го, но ход судьбы он понимал так: он предал свои сказочные стихи — за это у него отняли Мурочку:
«Когда в тридцатых годах травили „Чуковщину' и запретили мои сказки — и сделали мое имя ругательным, и довели меня до крайней нужды и растерянности, тогда явился некий искуситель (кажется, его звали Ханин) — и стал уговаривать, чтобы я публично покаялся, написал, так сказать, отречение от своих прежних ошибок и заявил бы, что отныне я буду писать правоверные книги — причем дал мне заглавие для них „Веселой Колхозии'. У меня в семье были больные, я был разорен, одинок, доведен до отчаяния и подписал составленную этим подлецом бумагу. В этой бумаге было сказано, что я порицаю свои прежние книги: „Крокодила', „Мойдодыра', „Федорино горе', „Доктора Айболита', сожалею, что принес ими столько вреда, и даю обязательство: отныне писать в духе соцреализма и создам... „Веселую Колхозию'. Казенная сволочь Ханин, торжествуя победу над истерзанным, больным литератором, напечатал мое отречение в газетах, мои истязатели окружили меня и стали требовать от меня „полновесных
В голове у меня толпились чудесные сюжеты новых сказок, но эти изуверы убедили меня, что мои сказки действительно никому не нужны — и я не написал ни одной строки.
И что хуже всего: от меня отшатнулись мои прежние сторонники. Да и сам я чувствовал себя негодяем.
И тут меня постигло возмездие: заболела смертельно Мурочка. В моем отречении, написанном Ханиным, я чуть-чуть-чуть исправил слог стилистически и подписал своим именем»...
В печати никакого отречения, насколько я знаю, не было. Ханин этот, говорят, был — и в 1937-м расстрелян. Отречения тогда никого не спасали, «веселые колхозии» — тоже. Впрочем, ведь и «колхозий» Корней Чуковский не сочинил ни одной — вообще не опускался до пошлостей, дальше наивностей не шел. Не стану гадать — к чему этот самооговор; там есть еще такая фраза: «И мне стало стыдно смотреть в глаза своим близким».
Вину он, скорей всего, придумал. Либо, наоборот, зашифровал, связав с инцидентом заведомо нелепым и незначительным. Катастрофа-то — была: стихи с тех пор сделались бездыханны.
Все это, в сущности, парафраза некрасовского стихотворения «Поэт и Гражданин» (месть возлюбленной классики, рыдавшей в мозгу, как совесть!):