прервали, окликнув по имени:
— Синьор Умберто, вас ждут в главном корпусе.
Голос был женский — мягкий, вкрадчивый, как у ночного диктора.
— Иду, — ответил я.
— Пожалуйста, синьор. Вас встретят у входа.
Меня проводили на третий этаж, и здесь, у самой лестницы, я впервые увидел синьорину Зенду Хааг. Она взяла меня под руку, говоря, что бессмысленны всякие церемонии представления, если и без того люди отлично знают друг друга. Да, спохватилась она, может быть, синьор Умберто устал и предпочел бы отложить разговор до утра? Нет? Ну, отлично, тогда займемся делом.
Все левое крыло здания принадлежало отделу биохимии. Прежде, объяснила она, хозяйкой была здесь некая Зенда Хааг, теперь отдел перейдет под начало более достойного — синьора Умберто Прато из Болоньи. Мне показалось уместным запротестовать, но она молниеносно парировала выпад, который я еще только собирался сделать:
— Прато, я всего лишь передаю вам распоряжение Джулиано.
Аппаратура, посуда, реактивы — все было в идеальном, я бы сказал, даже чересчур идеальном состоянии, и требовалось серьезное усилие, чтобы осознать — здесь не образцовая выставка, не отдел музея, а рабочая лаборатория.
В отсутствие шефа Зенда занимала его кабинет — на этом настаивал сам Джулиано. Откровенно говоря, синьорина Хааг выглядела здесь безукоризненно — ничего от женщины-начальницы, воплощенной идеи эмансипации, которая становится уже чем-то больше, нежели просто эмансипация. И мне было странно слыщать, что чувствует она себя здесь неловко, что освоение нового жизненного пространства, даже рядом со своей комнатой, дается ей очень нелегко. Поэтому, кстати, она всегда восхищается людьми, для которых не существует фетиша насиженных мест. К примеру, синьором Умберто.
— Позвольте, — возразил я, — а вы сами…
— О, нет, — она положила обе руки на стол, откровенно намечая зону запрета, — я родилась здесь, и моя мать тоже, а отец — европеец. Отец очень хотел вернуться в Европу. Кстати, Джулиано тоже, но прежде, до смерти брата.
— А теперь?
— Теперь — нет, — сказала она решительно, — теперь в Европе делать нечего.
На стене, прямо против стола, висел портрет Чезаре Россолимо — краски были еще свежие, как будто последний мазок художник положил нынче утром
— Послушайте, — приглушив почти до шепота свой голос, Зенда всматривалась в портрет, но у меня было нелепое ощущение, что она всматривается в меня, а не в Чезаре, висящего на стене, — вы в самом деле убеждены, что Россолимо мертв?
Не знаю, что изображало в эту минуту мое лицо, но чувствовал я себя абсолютным дураком… ну, примерно то же мог бы я чувствовать, усаживаясь в автомобиль, в то время как шофер спрашивает меня, в самом ли деле я уверен, что это автомобиль, а не, скажем, слон, крокодил или теплоход.
— Синьорина, — я попытался улыбнуться, — институт направил меня для опознания Чезаре.
— И вы?..
— Да, я лично собственными своими глазами видел в морге Чезаре. А потом на имя Кроче, шефа лаборатории, прислали урну с прахом Чезаре.
— Да, — кивнула она, — я знаю. А как поживает, кстати, наш коллега Витторио Кроче?
— Кроче? Витторио Кроче убит. Разве вы не знаете?
— Нет, Умберто, в этой глуши ничего не узнаешь, если тебя специально не уведомят.
Она задумалась, но в этой ее задумчивости не было ничего от реакции человека, пораженного неожиданным известием. Напротив, она вроде бы в сто первый раз услышала трагическую весть, в которой давно уже четко были расставлены все точки над «и», а теперь вдруг оказалось, что надо вернуться к ней снова.
— Скажите, Умберто, — она внезапно оживилась, будто только сейчас дошел до нее смысл моих слов, — а почему его убили? Кто? Где? В спальне, собственной спальне? Господи, как страшно!
Синие глаза ее потемнели, веки чуть-чуть вздрагивали, сопротивляясь какому-то незримому давлению, и я с поразительной отчетливостью увидел глаза Чезаре. Нет, это не было наваждением, потому что впечатление было на редкость устойчиво и совершенно лишено той обрывистости, которая свойственна мгновенным, мимолетным ассоциациям. Потом она прикрыла глаза, массируя веки наружными краями ладоней, и это были тоже движения Россолимо, воспроизведенные с фантастической точностью.
— Синьорина, — сказал я, — если бы всего четверть часа назад я не слышал рассказа о ваших родителях, мне очень трудно было бы убедить себя, что передо мною не сестра нашего Чезаре.
— Да, — согласилась она спокойно, — Джулиано говорил мне то же. Но вернемся к несчастному Кроче. Кому понадобилась его смерть? Кто его убийца?
Вот как: она ничего не знает о подозрениях полиции, о гнусных слухах, обрекших меня, в сущности, на изгнание! Хотя, впрочем, откуда знать ей об этом, если история Кроче — вообще новость для нее. Но должен ли я рассказывать обо всем, что связывает меня со смертью Кроче? В конце концов, ничего, кроме вздорных подозрений и слухов, не было. Но, может быть, именно поэтому следует обо всем рассказать, чтобы умолчание не было впоследствии истолковано, как косвенное свидетельство моей вины? Ну, пусть даже. не вины, а чего-то такого из моей жизни, что мне непременно хотелось скрыть. Когда собираешься всерьез и долго работать с людьми, хорошо, чтобы в твоей биографии было поменьше всяких пятен — и белых, и черных.
— Нет, синьорина, — сказал я решительно, — убийцу не нашли.
— Не нашли, — повторила она задумчиво, — не нашли. Странно, что в наши дни полиция бывает так беспомощна.
Вздор, конечно, но мне показалось, что последние слова — насчет полиции — она произнесла так, как будто уверенно ждала моих возражений.
— Детектив, Зенда, тоже всего лишь человек.
Она посмотрела на меня удивленно: «Вы хотите, синьор, уверить меня, что в этом случае полиция иначе не могла?» Черт возьми, она права: действительно, в моей апологии детектива было что-то двусмысленное!
— Нет, Зенда, я хочу сказать только, что люди — не всевидящие боги.
— Да? — произнесла она очень серьезно, а потом вдруг рассмеялась и сказала: — Знаете, Умберто, я давно уже заметила, что истины всегда звучат банально.
— Увы, это именно так, — вздохнул я, — и только из отвращения к банальности люди слишком часто уходят от истины. Как говорится, вместе с водой выплескивают из ванны и ребенка.
Нет, это было уже чересчур: убогие сентенции и, помимо моей воли, произносились моим голосом, так что я сам с удивлением прислушивался к ним. А потом возник во мне отвратительный скрипучий шепот, с жестким придыханием:
— Не огорчайся, Умберто, оставшись без контроля, всякий мозг выдает логические схемы в их первозданном необработанном виде.
— Повторите, — машинально попросил я.
— Извините, — сказала она, — я задумалась. Я думала о том, что утомленный человеческий мозг действует, как примитивнейший автомат, которому недоступны логические операции высшего класса.
На меня опять смотрели глаза Чезаре и, наверное, поэтому я услышал в ее голосе даже интонации Россолимо. Строго говоря, ничего сверхъестественного или загадочного в этом не было: в автобусе, в электричке я часто, особенно вечерами, замечал поразительное сходство людей, которое возникало внезапно из рисунка челюсти, ноздрей, щек или просто взгляда. Причем, спустя минуту у меня появлялось ощущение уже не только общего сходства, но почти полного тождества. Но там это было лишь развлечением, забавой, а здесь… право, я не могу найти другого слова, кроме «тревога», для обозначения своего состояния. Хотя самое тревога могла быть всего лишь отголоском тех переживаний, которые принесли в мою жизнь судьбы Россолимо и Кроче.
— Синьорина Хааг, пожалуй, я немного переоценил свои силы.
— Разумеется, Умберто, — немедленно согласилась она, — и теперь я уже не просто предлагаю вам