которой бы ты расчелся за все содеянное.

«Он смеется!» – ошарашенно думает Келуз. И в самом деле, кабокло смеется. Лоб и тот бугорок, который остался на месте отрубленного носа, сморщились, рот полуоткрыт, раскосые глаза блестят, а из горла рвется странный звук, очень похожий на смех.

– Тебя, кажется, забавляют мои слова? – почти по слогам произносит полковник, но тут же осекается, потому что лицо Меченого застывает в этой гримасе. – Доктор!

Капитан Бернардо да Понте Саньуэза опускается на колени, прикладывает ухо к груди бандита, щупает пульс.

– Мертв, господин полковник, – слышит Келуз. Полковник Медейрос меняется в лице.

– Живого места нет, – добавляет врач. – В него всадили столько свинца, что странно, как это он протянул так долго.

«Вот сейчас возьмутся за меня», – думает Келуз. Вот сейчас маленькие, голубовато-зеленые пронизывающие глазки полковника отыщут его среди офицеров, вопьются в него, а потом прозвучит роковой вопрос: «Отвечай, почему не поднял тревогу?» Поднял, господин полковник, клянусь вам господом богом и Пречистой Девой, я кричал и стрелял… Но время идет, а командир бригады по-прежнему сидит на своем стульчике, не сводя глаз с мертвого бандита, который умер, смеясь над ним.

– Господин полковник, рядовой Келуз… – раздается голос капитана Оливейры.

Вот сейчас, вот сейчас… Офицеры размыкаются, давая Келузу подойти к полковнику. Тот встает и смотрит на него, а Келуз-сердце готово выскочить из груди-видит, что лицо полковника смягчается, он силится растянуть губы в улыбку, и солдат благодарно улыбается в ответ.

– Так это ты его поймал? – спрашивает полковник Медейрос.

– Я, господин полковник! – отчеканивает Келуз, вытянувшись перед ним.

– Ну что ж, доделай начатое, – говорит полковник и протягивает ему свою саблю. – Выколи ему глаза, отрежь язык. Потом отрубишь голову и перебросишь ее через баррикаду, чтобы те, кто еще жив, знали, что их ждет.

VI

Когда репортер наконец откланялся, барон спустился проводить его и только тут, у ворот, с удивлением обнаружил, что уже поздняя ночь. Он задвинул засов и постоял минуту, привалившись к массивной притолоке, стараясь отогнать рой смутных, жутких образов, одолевавших его. Слуга с фонарем спешил ему навстречу, спрашивая, не прикажет ли барон согреть ужин? Он сказал: «Нет» – и, прежде чем отослать слугу, спросил о баронессе Эстеле. «Давно отужинала, а потом сразу поднялась к себе».

Вместо того чтобы отправиться в спальню, барон, слыша, как гулко отдаются по дому его шаги, вяло побрел обратно в кабинет. Там в плотном спертом воздухе еще витали, плавали, как пух, обрывки этого долгого разговора-не диалога, а двух отдельных монологов, – он видел эти клочья, он ощущал их запах. Никогда больше он не пустит к себе репортера, никогда не станет говорить с ним. Он^ш позволит, чтобы еще раз прозвучала, вернувшись из небытия, дикая история о том, как барон де Каньябрава потерял свое состояние, власть и жену. «О жене-то и речь», – пробормотал он. С утратой всего остального примириться нетрудно. Сколько он еще протянет? Лет десять-пятнадцать? Ему хватит денег, чтобы прожить этот срок, ни в чем не изменяя своим привычкам. А потом? Не все ли равно, что будет потом: слава богу, наследников у него нет, и беспокоиться ему не о ком. Он даже рад, что эта обуза свалилась с его плеч, как и тяжкая ноша политики. Он взялся когда-то за это многотрудное дело потому лишь, что никого достойнее не нашлось-все остальные были или слишком уж глупы, или легкомысленны, или продажны. Душа у него не лежала к политике, она всегда утомляла и раздражала его, казалась пошлой, унизительной и к тому же еще зряшной суетой, лучше, чем что-либо другое, выявлявшей человеческую малость и ничтожество. Барон относился к политике с затаенной ненавистью, никогда не забывая, что в жертву этому Молоху пришлось принести свое увлечение наукой: ведь он с самого детства ловил бабочек и собирал гербарии. С политикой покончено, и слава богу. Эстела-вот трагедия, с которой он никогда не в силах будет примириться, а виноват в том, что случилось с нею, Канудос-этот клубок глупейших, не поддающихся осмыслению событий, это слепое упрямство, этот фанатизм. Нет, узы, связывавшие его с миром, порваны, и порваны навеки. Больше никто и никогда не напомнит ему о Канудосе. «Я распоряжусь, чтобы его взяли в газету, – подумал он. – Корректором или судебным хроникером, что-нибудь в этом роде, в самый раз такому ничтожеству. Но к себе я больше его не пущу и слушать не стану. А если он и сочинит книгу про Канудос-хотя, скорей всего, не сочинит, – я в руки ее не возьму».

Барон подошел к поставцу, налил себе коньяка и, грея рюмку в ладонях, сел в то кожаное кресло, из которого он четверть века направлял политику Баии. Из сада доносился мелодичный и согласный хор кузнечиков, время от времени им нестройно отзывались лягушки. Отчего же нет ему покоя? Отчего по телу от нетерпения бегут мурашки, точно он вспомнил о каком-то неотложном деле, точно в эти минуты должно произойти что-то такое, что окончательно и бесповоротно изменит его жизнь? Неужели опять Канудос?

Канудос не шел у него из головы, барон опять и опять возвращался к нему в мыслях. Но образ, неотступно стоявший у него перед глазами, не был вызван к жизни рассказами того, кто недавно покинул его кабинет: он возник, когда ни о репортере, ни о служаночке из Калумби, ставшей теперь его женой, ни об этом Карлике, ни обо всех остальных, выбравшихся с ними из окруженного города, не было и речи. Он был как-то связан с полковником Мурау, потягивающим портвейн в этом самом кабинете, когда они виделись здесь, в Салвадоре, в последний раз. Старик Мурау рассказывал ему то, что услышал от владельца фазенды Формоза-ее, как и другие, сожгли мятежники. Хозяин же остался: то ли слишком был привязан к своей земле, то ли идти ему было некуда. Остался и провел всю войну на развалинах своей фазенды. Жил он тем, что продавал солдатам кое-какую провизию. Услышав, что все кончено и Канудос пал, он со своими пеонами поспешил туда, надеясь, что его помощь кому-нибудь пригодится. Войска уже ушли. Когда фазендейро и его спутники приблизились к горам, окружавшим мятежный городок, их-так говорил Мурау-поразил странный, ни на что не похожий, непонятный, но очень сильный шум. И еще стояла страшная вонь, от которой нутро выворачивало наизнанку. Но, лишь поднявшись по бурому каменистому склону Трабубу, когда глазам открылось то, что раньше было Канудосом, поняли они, откуда исходил этот шум. Это били крыльями и клювами тысячи грифов-урубу, объевшихся, но ненасытных, – черно-серым морем они затопили город, и когда кто-нибудь из них взлетал, можно было увидеть то, чего не уничтожили ни динамит, ни пули, ни пламя, то, что пощадил или лишь полуобуглил огонь: руки, ноги, хребты, черепа, лоскутья кожи, которые теперь клевали, долбили, рвали, пожирали, глотали стервятники. «Их были тысячи. Тысячи!»-восклицал полковник Мурау. Фазендейро из Формозы и его пеоны, придя в ужас от этого зрелища, показавшегося им тяжким сном наяву, и понимая, что помогать тут некому, как некого и хоронить-обо всем позаботятся урубу, – поспешили, зажав носы, отправиться восвояси. Эта страшная картина долго не давала барону покоя. «Канудос заслужил такой конец», – сказал он тогда старому полковнику и попросил больше с ним об этом не говорить.

Так вот что мучает и томит его, жжет, как раскаленные угли? Неисчислимая стая стервятников,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату