Когда служанки принялись раздевать Лукрецию и умащать ее тело благовониями, которые мне особенно нравилось вдыхать, заключая ее в свои объятия, я провел Гигеса через сад в спальню и спрятал за занавесью, приказав не шевелиться и безмолвствовать. Из своего укрытия он мог видеть устланное шелковыми простынями, заваленное множеством подушек и подушечек великолепное ложе под балдахином алого бархата – наше брачное ложе, на котором еженощно происходили наши с Лукрецией любовные встречи. Я погасил все светильники, и опочивальня озарялась лишь пламенем потрескивавшей жаровни.
Вскоре вошла Лукреция, окутанная, словно дымкой, полупрозрачной рубашкой белого шелка, отделанной у запястий, по вороту и у подола драгоценными кружевами. Волосы ее были убраны под сетку, на шее сверкало жемчужное ожерелье. Ноги ее в туфлях из войлока и дерева на высоком каблуке легко ступали по ковру.
Довольно долго я тешил свой взор этим зрелищем, достойным богов, деля его с моим министром. Разглядывая Лукрецию и сознавая, что тем же занят Гигес, я испытал сильнейшее вожделение, подстегивавшееся нашим малопристойным заговором. Наконец, оторвавшись от созерцания, я приблизился к ней, возвел ее на ложе и приступил. Все то время, что я ласкал царицу, чудилось мне то здесь, то там бородатое лицо соглядатая, и мысль о том, что он следит за нашими играми, придавала моему наслаждению особый, доселе не изведанный мною пряный и терпкий вкус. Догадывалась ли о нашей затее Лукреция? Подозревала ли неладное? Не знаю. Но никогда еще не была она так страстна, так отважна в натиске и отпоре, так изобретательна и щедра в расточаемых мне ласках, никогда еще не обнимала она меня так пылко, не отдавалась мне так полно. Быть может, что-то шептало ей, что в спальне, согретой пламенем жаровни и страсти, наслаждаются не двое, но трое?
Когда же на рассвете она уснула, я, соскользнув с кровати, чтобы вывести Гигеса в сад, обнаружил, что он дрожит от холода и волнения.
– Ты был прав, о царь, – трепеща, пробормотал он. – Я видел то, о чем ты говорил мне, и до сих пор не могу поверить, что это было не во сне.
– Так забудь обо всем, что ты видел, Гигес, забудь сейчас же и навсегда, – приказал я. – В уважение твоих заслуг я позволил тебе увидеть это, позволил, не рассуждая и не раздумывая. Но берегись злоупотребить моим доверием. Не проболтайся. Я не хочу, чтобы толки о виденном тобою пошли гулять по харчевням и рынкам. Не пришлось бы тебе пожалеть о том, что я привел тебя в спальню.
Он поклялся, что будет нем как могила, но, мне сдается, слова своего не сдержал. Как иначе могло появиться столько слухов об этой ночи? Множество легенд, противоречивых и нелепых, бродят по свету. Доходили они и до меня и сперва сердили, а теперь только забавляют. Они стали неотъемлемой частью этой маленькой полуденной страны, расположенной в том краю, который столетия спустя будет зваться Турцией. Такой же частью, как ее выжженные зноем горы, ее полудикие жители, ее воинственные народы, ее хищные птицы и кости ее мертвецов. И, в конце концов, я не вижу ничего дурного в том, что из пучины времен, поглотившей все, что сейчас существует вокруг меня, выплывет и пребудет живым во веки веков круп жены моей, царицы Лукреции, округлый и сияющий, щедрый и благодатный, как весна.
3. Ритуал по средам
«Они – как раковины, хранящие в своем перламутровом лабиринте музыку прибоя», – фантазировал дон Ригоберто. Уши у него были большие, красиво очерченные, и оба – сначала левое, а потом правое – приподнимались и оттопыривались, ловя все звуки, исторгаемые нашим миром. В детстве он стыдился и того, что они так велики, и этого их свойства поворачиваться вокруг своей оси, но потом смирился и привык. А теперь, посвящая один вечер в неделю уходу за ними, испытывал даже некоторую гордость. Ибо стараниями его и усилиями эти никчемные отростки стали наравне с устами, дарующими радость, и пальцами, доставляющими удовольствие, принимать участие в любовных встречах. Полюбила их и Лукреция и в минуты близости льстиво и весело ласкала их, придумывая им смешные и нежные прозвища. «Распустившиеся цветы, вместилища музыки и речи» – так поэтически думал о них дон Ригоберто, тщательно разглядывая с помощью лупы и зеркала хрящеватый ободок своего левого уха. Да, вот они: три волоска, выдернутые им в прошлую среду, показались вновь. Пока еще не волоски, а лишь три точки, расположенные равнобедренным треугольником. Дон Ригоберто представил себе темный пух, в который они превратятся, если не будут удалены, и испытал мимолетную дурноту. Со стремительной ловкостью, достигаемой долгой практикой, он ухватил эти зачатки волос лапками пинцета и выдернул один за другим. Щекочущее ощущение, сопровождавшее эту операцию, вызвало сладостный озноб. Ему привиделось, будто это донья Лукреция, склонившись над ним, вырвала своими белыми и ровными зубами три курчавых волоска на лобке, и видение возбудило его. Однако дон Ригоберто тотчас угасил желание, представив себе волосатую женщину с мохнатыми ушами, с густо заросшим да еще поблескивающим от пота подбородком. Вспомнилось ему, как сослуживец, проведший отпуск на Антильских островах, рассказывал, будто в одном из борделей Санто-Доминго самым неоспоримым успехом пользовалась некая коренастая мулатка с густо волосатой грудью. Дон Ригоберто, на мгновение вообразив себе нечто подобное между грудей доньи Лукреции, словно выточенных из слоновой кости, вздрогнул от ужаса. «Как сильны во мне предрассудки в отношении любви», – признался он себе. Тем не менее он не собирался расставаться ни с одним из них: волосы – это чудесно, это прекраснейшая оправа любви, но расти они должны лишь там, где им положено. На голове и на «Венерином холме» прекрасно и абсолютно законно; в подмышках – терпимо (кажется, это европейская манера), но на руках и на ногах – совершенно недопустимо, и уж совсем немыслимо и невозможно – на груди!
Он продолжил с помощью увеличивающих зеркал, которыми пользовался при бритье, скрупулезный осмотр левого уха. Но нет: ни в одном его уголке, выпуклости или впадине не выросло новых волосков, ничего, кроме тех трех мушкетеров, чье появление он так вовремя заметил еще несколько лет назад.
«Сегодня ночью я буду не любить, а слушать любовь», – решил он. Что ж, ничего невозможного в этом не было, ему удавалось это и раньше, и забавляло на первых порах и Лукрецию. «Дай мне послушать твои груди», – скажет он и, нежно вложив соски – сначала один, потом другой – в сверхчувствительные раковины своих ушей – а входят они точно нога в привычный башмак, – будет, закрыв глаза, в почтительном восхищении, отрешенно, как на литургии при возложении на алтарь святых даров, слушать и вслушиваться, пока наконец не услышит, как из глубинных кладовых плоти поднимаются к отвердевшим соскам потаенные токи – то ли это дышат, раскрываясь, поры, то ли закипает от возбуждения кровь в жилах.
Он уничтожил зачатки волос на правом ухе и вдруг заметил чужака: как раз посередине мочки нагло изогнулся одинокий волосок. Дон Ригоберто уничтожил его легким щипком пинцета и, прежде чем сбросить в раковину и смыть в сток водою из-под крана, неприязненно оглядел. Неужели они будут вырастать на его больших ушах и впредь? Будут или нет, но он не отступится никогда: даже на смертном одре, если хватит сил, продолжит он искоренение (нет, скорее, обрезку). И все же, когда душа его отлетит, эти нахалы вновь начнут расти, обезображивая его тело. И то же произойдет с ногтями. Дон Ригоберто подумал, что эта печальная перспектива – неотразимый довод в пользу кремации. Огонь воспрепятствует тому, чтобы он, дон Ригоберто, за гробом был неряшлив. Огонь уничтожит его в совершенном виде, а черви останутся ни с чем. Эта мысль придала ему бодрости.
Наматывая на шпильку шарик ваты, увлажняя его мыльной пеной, чтобы удалить скопившуюся в ухе серу, он предвкушал, что услышат его безупречно вымытые и прочищенные воронки через несколько минут,