существа тело, подобное твоему; но у Рэнсома оно есть, а ты готов убить и его так же легко, как моих хнау. Я не знал, что Порченый столько натворил в вашем мире, и до сих пор не могу этого понять. Будь ты моим, я бы развоплотил тебя, здесь, сейчас. Не безрассудствуй; моею рукой Малельдил творит и большее, и я могу развоплотить тебя даже там, на самой границе твоего мира. Но пока я еще не решил. Говори. Я хочу увидеть, есть ли у тебя хоть что-нибудь, кроме страха, и смерти, и страсти.
Уэстон обернулся к Рэнсому.
— Вижу, — сказал он, — что для своего предательства вы выбрали самый ответственный момент в истории человечества.
Затем он повернулся к голосу.
— Знаю, ты убить нас, — сказал он. — Мне не страх. Другие идут, делают этот мир наш.
Дивайн вскочил и перебил его.
— Нет, нет, Уарса! — закричал он. — Не слушать его. Он очень глупый, он бред. Мы маленькие люди, только хотим кровь капли Солнца. Ты дать нам много кровь капли Солнца, мы уйти в небо, ты нас видеть никогда. И все. Ясно?
— Тихо, — сказал Уарса. Почти неуловимо изменился свет, если можно назвать светом то, откуда шел голос, и Дивайн съежился, и снова упал на землю. Когда он опять сел, он был бледен и дышал тяжело.
— Продолжай, — сказал Уарса Уэстону.
— Мне нет… нет… — начал Уэстон по-малакандрийски, но запнулся. — Ничего не могу сказать на их проклятом языке!
— Говори Рэнсому, он переложит на наш язык, — сказал Уарса.
Уэстон сразу согласился. Он был уверен, что настал его смертный час, и твердо решил высказать все, что всерьез занимало его помимо науки. Он прочистил горло, встал в позу оратора и начал:
— Быть может, я кажусь тебе просто разбойником, но на моих плечах судьбы будущих поколений. Ваша первобытная, общинная жизнь, орудия каменного века, хижины-ульи, примитивные лодки и неразвитая социальная структура не идут ни в какое сравнение с нашей цивилизацией — с нашей наукой, медициной и юриспруденцией, нашей армией, нашей архитектурой, нашей торговлей и нашей транспортной системой, которая стремительно уничтожает пространство и время. Мы вправе вытеснить вас — это право высшего по отношению к низшему. Жизнь…
— Минутку, — сказал Рэнсом по-английски. — Я больше не смогу в один прием.
Повернувшись к Уарсе, он стал переводить, как мог. Ему было трудно, получалось плохо, примерно так:
— У нас, Уарса, есть такие хнау, которые забирают еду и… и вещи у других хнау, когда те не видят. Он говорит, что он — не такой. Он говорит, то, что он сейчас делает, изменит жизнь тем нашим людям, которые еще не родились. Он говорит, что у вас хнау одного рода живут все вместе, а у хроссов копья, которые у нас были очень давно, а хижины у вас маленькие и круглые, а лодки маленькие и легкие, как у нас раньше, и у вас только один правитель. Он говорит, что у нас по-другому. Он говорит, что мы много знаем. Он говорит, что в нашем мире тело живого существа ощущает боль и слабеет, и мы иногда знаем, как это остановить. Он говорит, что у нас много порченых людей, и мы их убиваем или запираем в хижины, и у нас есть люди, которые улаживают ссоры между порчеными хнау из-за хижин, или подруг, или вещей. Он говорит, что мы знаем много способов, которыми хнау одной страны могут убивать хнау другой страны, и некоторые специально этому учатся. Он говорит, что мы строим очень большие и крепкие хижины — как пфифльтригги. Еще он говорит, что мы обмениваемся вещами и можем перевозить тяжелые грузы очень быстро и далеко. Вот почему, говорит он, если наши хнау убьют всех ваших хнау, это не будет порченым поступком.
Как только Рэнсом кончил, Уэстон продолжал:
— Жизнь величественней любой моральной системы, ее запросы абсолютны. Не согласуясь с племенными табу и прописными истинами, она идет неудержимым шагом от амебы к человеку, от человека — к цивилизации.
— Он говорит, — перевел Рэнсом, — что живые существа важнее вопроса о том, порченое действие или хорошее… — нет, так не может быть, он говорит, лучше быть живым и порченым, чем мертвым… нет, он говорит… он говорит… не могу, Уарса, сказать на вашем языке, что он говорит. Ну, он говорит, что только одно хорошо: чтобы было много живых существ. Он говорит, что до первых людей было много других животных, и те, кто позже, лучше тех, кто раньше; но рождались животные не оттого, что старшие говорят младшим о порченых и хороших поступках. И он говорит, что эти животные совсем не знали жалости.
— Она… — начал Уэстон.
— Прости, — перебил Рэнсом, — я забыл, кто «она».
— Жизнь, конечно, — огрызнулся Уэстон. — Она безжалостно ломает все препятствия и устраняет все недостатки, и сегодня в своей высшей форме — цивилизованном человечестве—и во мне как его представителе она совершает тот межпланетный скачок, который, возможно, вынесет ее навсегда за пределы смерти.
— Он говорит, — продолжал Рэнсом, — что эти животные научились делать много трудных вещей, а некоторые не смогли научиться, и умерли, и другие животные не жалели о них. И он говорит, что сейчас самое лучшее животное — это такой человек, который строит большие хижины и перевозит тяжелые грузы, и делает все остальное, о чем я рассказывал, и он — один из таких, и он говорит, что если бы все остальные знали, что он делает, им бы понравилось. Он говорит, что если бы он мог всех вас убить и поселить на Малакандре наших людей, то они могли бы жить здесь, если бы с нашим миром что-нибудь случилось. А если бы что-нибудь случилось с Малакандрой, они могли бы пойти и убить всех хнау в каком- нибудь другом мире. А потом — еще в другом, и так они никогда не вымрут.
— Во имя ее прав, — сказал Уэстон, — или, если угодно, во имя могущества самой Жизни, я готов не дрогнув водрузить флаг человека на земле Малакандры: идти вперед шаг за шагом, вытесняя, где необходимо, низшие формы жизни, заявляя свои права на планету за планетой, на систему за системой до тех пор, пока наше потомство — какую бы необычную форму и непредсказуемое мировоззрение оно ни обрело — не распространится по Вселенной везде, где только она обитаема.
— Он говорит, — перевел Рэнсом, — что это не будет порченым поступком, то есть он говорит, так можно поступить — ему убить всех вас и переселить сюда нас. Он говориг, что ему не будет вас жалко. И опять он говорит, что они, видимо, смогут передвигаться из одного мира в другой, и всюду, куда придут, будут всех убивать. Думаю, теперь он уже говорит о мирах, вращающихся вокруг других солнц. Он хочет, чтобы существа, рожденные от нас, были повсюду, где только смогут. Он говорит, что не знает, какими будут эти существа.
— Я могу оступиться, — сказал Уэстон, — но пока я жив и держу в руках ключ, я не соглашусь замкнуть врата будущего для своей расы. Что в этом будущем — мы не знаем, и не можем вообразить. Мне достаточно того, что есть высшее.
— Он говорит, — перевел Рэнсом, — что будет все это делать, пока вы его не убьете. Он не знает, что станет с рожденными от нас существами, но очень хочет, чтобы это с ними стало.
Закончив свою речь, Уэстон оглянулся — на земле он обычно плюхался на стул, когда начинались аплодисменты. Но стула не было, а он не мог сидеть на земле, как Дивайн, и скрестил руки на груди.
— Хорошо, что я тебя выслушал, — сказал Уарса. — Хотя ум твой слаб, воля не такая порченая, как я думал. Ты хочешь сделать все это не для себя.
— Да, — гордо сказал Уэстон по-малакандрийски. — Мне умереть. Человек жить.
— И ты понимаешь, что эти существа должны быть совсем не такими, как ты, чтобы жить в других мирах.
— Да, да. Все новые. Никто еще не знать. Странный! Большой!
— Значит, не форму тела ты любишь?
— Нет. Мне все равно, как форму.
— Казалось бы, ты печешься о разуме. Но это не так, иначе ты любил бы хнау, где бы его ни встретил.
— Все равно — хнау. Не все равно — человек.
— Если это не разум, подобный разуму других хнау, — ведь Малельдил создал нас всех… если не тело — оно изменится… если тебе безразлично и то, и другое, что же называешь ты человеком?
Это пришлось перевести. Уэстон ответил: