я бы заставил его одуматься; но здесь был Другой — существо, не ведавшее ожидания, — и я боялся. До сих пор вижу я в страшном сне, как закрываю ледяной крышкой гроб, где лежит живой человек, и отступаю назад. Я остался один. Я не видел, как он улетел. Я убежал в дом, мне стало плохо. Через несколько часов я закрыл дом и вернулся в Оксфорд.
Прошли месяцы, и год прошел, и несколько месяцев сверх года. Были бомбежки, и дурные вести, и гибель многих надежд, Земля преисполнилась тьмы и злобы — и тогда, в одну из ночей Уарса явился за мной. Мы с Хэмфри выехали поскорее, толкались в переполненном поезде, встречали рассвет на холодной станции, ожидая пересадки, и наконец ясным утром добрались до маленького, заросшего сорняками клочка земли, который прежде был садом Рэнсома. Черная точка появилась напротив Солнца; тот же ледяной ящик проскользнул между нами в полной тишине. Едва он коснулся земли, мы бросились к нему и сорвали крышку.
— Господи! Он разбился! — вскричал я, заглянув внутрь.
— Погодите, — остановил меня Хэмфри. Человек, лежавший в гробу, пошевелился, сел, стряхнул с лица и плеч ту алую массу, которую я было принял за раны и кровь, — и я увидел, как ветер подхватывает и разносит лепестки цветов. Он поморгал, назвал каждого из нас по имени, пожал нам руки и ступил на траву.
— Как дела? — спросил он. — Что-то вы плохо выглядите. Я замер, дивясь тому новому Рэнсому, который вышел на свет из тесного ящика. Он был силен и здоров, он словно помолодел на десять лет. Два года назад он начинал седеть, а сейчас борода, спускавшаяся ему на грудь, отливала золотом.
— Да вы порезали ногу, — сказал Хэмфри. Тут и я заметил, что из пятки у него идет кровь.
— Однако и холодно у вас, — сказал Рэнсом. — Надеюсь, воду согрели? Хорошо бы принять душ, и одеться.
— Хэмфри обо всем позаботился, — сказал я, провожая его в дом. — Меня бы на это не хватило.
Рэнсом забрался в ванну, оставив дверь приоткрытой, клубы пара окутывали его, а мы переговаривались с ним из прихожей. У нас накопилось столько вопросов, что он не успевал отвечать.
— Скьяпарелли ошибся, — кричал он, — там есть и день, и ночь, как у нас. Пятка не болит… нет, вот сейчас заболела. Да любую старую одежду… ага, положите на стул. Нет, спасибо. Я не хочу ни яиц, ни бэкона. Фруктов нет? Неважно, поем хлеба или каши. — И наконец он крикнул: — Выхожу!
Он все спрашивал, здоровы ли мы, — ему почему-то казалось, что мы плохо выглядим. Я отправился за завтраком. Хэмфри задержался, чтобы осмотреть ранку на ноге. Он присоединился ко мне, когда я любовался алыми цветами.
— Красивый цветок, — сказал я, протягивая его Хэмфри.
— Да, — ответил Хэмфри, рассматривая его и ощупывая с жадностью натуралиста. — А нежный какой! Наша фиалка против него сорняк.
— Поставим их в воду.
— Не стоит. Они уже почти завяли.
— Как он там?
— Отменно. Только вот пятка мне не нравится. Он говорит, кровь идет очень давно.
Тут пришел и Рэнсом, совсем одетый, и я разлил чай. Весь день и почти всю ночь он рассказывал нам ту историю, к которой я теперь приступаю.
ГЛАВА 3
Рэнсом так и не объяснил нам, на что было похоже путешествие в летающем гробу. Он сказал, что это невозможно. Но странные намеки прорывались в разговорах на совсем другие темы.
По его словам, он был, как сказали бы мы, без сознания, однако что-то с ним происходило, что-то он чувствовал. Однажды кто-то из нас говорил, что надо «повидать жизнь», то есть побродить по миру, поглядеть на людей, а Б. (он антропософ) сказал, надо видеть жизнь совсем в другом смысле. Вероятно, он имел в виду какую-то систему медитации, при которой «сама жизнь предстает внутреннему взору». Во всяком случае, когда мы втянули его в длинный спор, Рэнсом признался, что и для него это значит что-то вполне определенное. Его так прижали, что он сознался: жизнь казалась ему тогда, в полете, чем-то «объемным и твердым». Его спросили, какого она цвета, но он странно взглянул на нас и пробормотал: «Вот именно, какой цвет!» — и все испортил, добавив: «Да это и не цвет. Мы бы не назвали это цветом», после чего не раскрывал рта до конца вечера. В другой раз наш друг, шотландец Макфи, приверженец скептицизма, громил христианское учение о Воскресении тел. Я подвернулся ему под руку, и он донимал меня вопросами вроде: «Значит, у вас будут и зубы, и глотка, и кишки, хотя там нечего есть? И половые органы, хотя там нельзя совокупляться? Да уж, повеселитесь!» И тут Рэнсом взорвался: «Нет, какой осел! Вы что, не видите разницы между сверх-чувственным и бесчувственным?» Макфи, само собой, переключился на него; и тут выяснилось, что, по мнению Рэнсома, нынешние желания и возможности тела исчезнут не потому, что они атрофируются, а потому, что они будут «поглощены». Сперва он говорил о «поглощении» пола, потом стал искать подходящее слово для нового отношения к еде (отбросив транс— и пара-гастрономию) и, поскольку не он один был филологом, все стали искать такие термины. Но я уверен, что он испытал что-то в этом роде на пути к Венере. А самым загадочным, пожалуй, было вот что: однажды, расспрашивая его — он редко мне это позволял, — я неосторожно заметил: «Конечно, все было слишком смутно, этого не передашь словами», — и он меня резко перебил, хотя вообще он человек на редкость терпеливый. Он сказал: «Нет, это слова расплывчатые. Я не могу ничего описать, потому что все было слишком четким и определенным». Вот и все, что я могу рассказать вам о самом полете. Одно ясно — он изменился гораздо больше, чем после Марса. Но может быть, тому причиной события, произошедшие уже на самой Венере.
Теперь я перейду к тому, что Рэнсом мне рассказал. Видимо, он пробудился от того неописуемого состояния и почувствовал, что падает, — значит, он уже приблизился к Венере настолько, что она стала для него «низом». Один бок у него замерз, другому было слишком жарко, но ни то ни другое ощущение не причиняло боли. Вскоре он вообще об этом забыл — снизу, сквозь полупрозрачные стенки сочился изумительный белый свет. Он все нарастал, начал беспокоить, несмотря на защищавшую глаза повязку. Конечно, это светилось альбедо — внешний слой очень густой атмосферы, отражающий и усиливающий солнечные лучи. Почему-то — в отличие от Марса — вес его вроде бы не увеличился. Едва белое свечение стало почти невыносимым, оно исчезло, а жар и холод сменились ровным теплом. Вероятно, он вошел во внешние слои атмосферы — сперва в бледные, потом в цветные сумерки. Насколько он различал сквозь прозрачные стенки, главным цветом был золотой или медный. К этому времени он был совсем низко, ящик спускался стоймя, словно лифт, под прямым углом к поверхности. Падать вот так, беспомощно, когда не можешь пошевелить рукой, было страшно. Вдруг он попал в зеленую тьму, пронизанную неясным шумом — первым звуком из нового мира. Стало холодно. Он снова лежал и, к великому своему удивлению, двигался уже не вниз, а вверх — сперва он принял это за обман воображения. Видимо, уже давно, сам того не замечая, он пытался пошевелить рукой или ногой, и только теперь увидел, что стены его темницы поддаются. Он уже мог двигать руками и ногами, хотя и застревал в чем-то мягком. Куда он попал? Ощущения были очень странные. То его несло вверх, то вниз, то по какой-то зыбкой поверхности. Мягкая материя была белая, ее становилось все меньше… какое-то облако в форме ящика, совсем не плотное. Вдруг он с ужасом догадался, что это и есть ящик — тот испаряется, исчезает, а за ним проступает невообразимая мешанина красок, пестрый многообразный мир, где вроде бы нет ничего устойчивого. Ящик исчез. Что ж, значит, доставили — выбросили — покинули. Он — на Переландре.
Сперва он разглядел только странную перекосившуюся поверхность, словно на неудавшемся снимке. Странный откос маячил перед ним лишь мгновение, сменился другим, два откоса столкнулись, гора взлетела вверх, обрушилась и разровнялась. Потом поверхность превратилась в край большого сверкающего холма и холм этот устремился навстречу Рэнсому. Он снова почувствовал, что поднимается, и поднимается все выше, к золотому куполу, заменявшему небо. Он достиг вершины, но успел лишь глянуть в огромный дол, простиравшийся под ним, — сияющий, зеленый, словно трава, с мраморными пятнами пены — и вновь он падал вниз, пролетая милю в две минуты. Наконец он ощутил блаженную прохладу, в которую погружено его тело, и понял, что ноги ни во что не упираются, а он, сам того не зная, плывет. Он мчался верхом на океанском гребне, лишенном пены, холодном и свежем после небесной жары, хотя по земным понятиям вода была совсем теплая, словно в песчаном заливе, где-нибудь в тропиках. Мягко съезжая с высокого гребня и поднимаясь на новую гору, Рэнсом нечаянно хлебнул воды — она оказалась не соленой, пригодной для питья, но не такой безвкусной, как наша пресная. До тех пор он не чувствовал жажды, но тут ему стало