переворачиваете страницу — слава богу! Вы видите новые, совсем незнакомые, совсем безразличные вам лица. Вы обманулись — это была лишь иллюзия, простое совпадение. Кстати, только вы его и заметили.
Так или иначе, а письмо, которое я держал в руках, означало, что моя персона занимает какое-то место и в альбоме и в памяти этой семьи. И я решил отправиться по адресу, указанному в письме.
Больница располагалась в трех или четырех корпусах, окруженных деревьями, в тридцати километрах от столицы, по пути в Шартр. Стоял июнь; посетители и больные сидели на скамейках, рассеянных по парку. Я тоже сел на скамейку, рядом с Кружевницей.
Я мог бы вполне представить себе, что мы отдыхаем с ней в каком-нибудь местечке на водах в окружении других курортников (правда, некоторые из них — в халатах). Но я видел перед собой щемящую душу хрупкость и неподвижный, точно зачарованный взгляд. Все это принадлежало иному миру, не имело ничего общего с цветущими клумбами и тенью ветки, тихонько колыхавшейся над головой Кружевницы. Я спросил ее, давно ли она здесь. С весны. А раньше? Раньше — ничего. Она все время болела. Могу я представить себе: она просто не могла есть?! Ничего не в силах была с собой поделать. При всем желании куска не могла проглотить. Какая-то странная болезнь. Вот ее и положили в больницу, сначала — в Париже, а потом перевели сюда. Теперь все хорошо, я могу не волноваться. Да меня это и не волновало, во всяком случае если и волновало, то не это. Я продолжал настаивать: «Ну, а раньше? Что же все-таки было раньше?» Она ответила: «Ничего».
А как раз это-то мне и хотелось понять, выяснить, что значит «ничего», за которым стоят годы, прошедшие между нашим разрывом и сегодняшним днем; годы, погрузившие в неизмеримое одиночество это тело, словно уже ушедшее из жизни.
Да нет же! Все осталось по-прежнему. Даже говорить с Кружевницей мне было так же трудно, а она, слушая меня, замыкалась в еще более глубоком молчании. Внешне она стала иной, но я чувствовал — по мере того как просыпались во мне воспоминания, — что Кружевница по сути своей не изменилась. Как и прежде, она словно отсутствовала, сидя рядом со мной. И казалось, ее совсем не огорчало то, что она находится в этой больнице (правда, и раньше я никогда не видел, чтобы ее что-либо огорчало). Просто она была чужой, иной, пленницей — и даже не больницы и не своей «болезни», а того далекого мира, в котором жила всегда. Быть может, в этом и заключалось ее безумие?
Я сидел и размышлял над этим «ничего», произнесенным Кружевницей, пытался несмотря ни на что заполнить его романами, историями вроде нашей. Сколько же их было, этих «ничего», не вызвавших у нее, вероятно, ни эмоций, ни сожалений и пришедших, должно быть, к одному и тому же концу? Все остановилось в тот день, когда Кружевница перестала принимать пищу и отвернулась от уродливого высохшего родника, который подсовывала ей жизнь. Она сама отсекла себя от мира — окончательно и бесповоротно. До сих пор особенности натуры отделяли Кружевницу от окружающего, а теперь она по своей воле отказалась от него. Отказалось ее тело — молча, искренне.
И теперь мир Помм — это корпуса психиатрической клиники, история болезни, свидания с посетителями в полутьме под деревьями в отведенное для этого время, — так в одиночество Кружевницы вторглось одиночество другого рода. В ней уже появилась та застенчивость, приниженность и вежливость — главное, преувеличенная вежливость, которая отличала здешних больных. К тому же время от времени спокойную полутьму парка вдруг разрывал белый силуэт санитара, быстро и бесшумно шагавшего куда-то.
Я спросил Кружевницу, начала ли она хоть теперь есть. Она загадочно улыбнулась и достала из кармана небольшой кошелек, куда складывала таблетки, которые она ухитрилась не проглотить. Вот это и есть ее еда, сообщила она мне. Я стал убеждать ее — глупейшим образом, — что надо принимать все, что прописывают.
Мимо прошел человек, на секунду задержав на нас внимательный взгляд.
— Это доктор, — сказала Кружевница, — он как раз меня и лечит.
Глаза доктора встретились с глазами Кружевницы, потом он перевел тяжелый взгляд на меня (быть может, он, как и я, искал виновного?) и отвернулся. Но тут Кружевница поднялась.
— Я хочу познакомить тебя с доктором, — неожиданно весело сказала она.
Мы снова очутились на курорте. Вроде как в отпуске. И меня сейчас представит доктору одна из отдыхающих. А таблетки, лежавшие в ее кошельке, в конце концов не что иное, как дань светским привычкам, — все равно что пить воду из серного источника, заниматься болтовней под сенью кедров, прогуливаться по парку, играть в бридж в гостиной отеля.
Кружевница сделала было несколько шагов следом за врачом и тихонько окликнула его. Но врач даже не обернулся, — он продолжал свой путь, точно и не видел и не слышал Кружевницу. Он вновь стал психиатром, стражником. Бросать пищу животным запрещено. И Кружевница вернулась на скамейку, вернулась в свою клетку, под стекло.
Я спросил ее, не чувствует ли она себя здесь несчастной, хватает ли у нее терпения. Она заметила, что я в первый раз задаю ей такой вопрос. Наверное, она была права. Но почему она так хорошо помнит все, что касается меня, нас обоих? Она в мельчайших подробностях описывала прогулки, которые мы совершали когда-то вместе. В ее памяти поразительно точно запечатлелось все — и ex-voto, которые мы видели в часовне, и корабли на гобеленах, и история Вильгельма Завоевателя. А я-то всегда считал ее рассеянной, невнимательной! Значит, все это было ей дорого?
Меня охватило томительное чувство вины; мне показалось, что безумие Кружевницы, ее худоба, пребывание здесь, в этой темнице для душевнобольных — все это моих рук дело.
Я попытался заглушить в себе это чувство, стал расспрашивать Кружевницу о мужчинах, которых она узнала после меня. Она сказала, что их было много; она рассказала мне о других комнатах, где она жила с ними, о других прогулках и даже о далеких путешествиях.
— Я ездила в Грецию, ты там не бывал? Мы добрались до самых Салоник, представляешь себе?
И тревога, поднявшаяся было во мне при мысли, что я, возможно, был единственным в ее жизни мужчиной, стала мало-помалу стихать. Несколько секунд Кружевница смотрела на меня с выражением почти материнской нежности. Мне показалось, что она догадалась о моих мучительных сомнениях и пожалела меня.
На светлом холсте Яна Вермеера из Дельфта изображена юная мастерица, поглощенная своим рукоделием. На переднем плане картины — ее проворные руки, подушечка с коклюшками. Лицо Кружевницы, округлое, милое, исполненное внутренней гармонии, как бы отгорожено от зрителя опущенными веками — она вся ушла в себя, в свою работу, в свою грезу. Подобно Вермееровой Кружевнице, героиня повести Паскаля Лэне Помм выражает себя только на языке «рукоделия»: убирает, моет посуду, шьет, штопает. Ее сокровенная сущность не выявляет себя ни в слове, ни во взгляде. Ее красота подобна непрозрачному драгоценному камню, лишенному блеска, красота «безупречно непроницаемая». Красота подлинного искусства.
В «Кружевнице» нет прямой политической злободневности, как в предыдущем романе П. Лэне «Ирреволюция», написанном под свежим впечатлением майских событий 1968 г. во Франции, активным участником которых был и сам автор. Сюжет «Кружевницы» нарочито банален — заурядная, не раз описанная в литературе история короткого романа молодого буржуа (или дворянина) и девушки из народа, которую эта любовь так или иначе губит, тогда как герой о ней скоро забывает. Тривиальность того, что произошло с Помм и Эмери де Белинье, подчеркивается в повести своего рода «дублем» — рассказом о подобном же эпизоде в жизни самого повествователя.
Автору повести, однако, сама заурядность житейской ситуации, положенной в основу фабулы, интересна именно тем, что она позволяет выявить некие общие закономерности социально-психологического порядка. Здесь его (как, впрочем, и в предыдущей книге) занимает непреодолимость «языкового барьера», играющего, как ему кажется, в современном обществе роль античного рока. Перемещая конфликт своей повести из фокуса прямой политической проблематики на периферию частных отношений, Паскаль Лэне не только не мельчит, не суживает значимость поставленной им проблемы, но, напротив, сообщает ей большую глубину и объемность.
Преподаватель философии Сотанвильского техникума, от лица которого велось повествование в «Ирреволюции», тщетно пытался преодолеть «языковой барьер», проникнуть во внутренний мир своих