стакан, заглотнула воду. Не спится, таблетка должна помочь.
Она сидела на краю постели, прислушиваясь. Но было тихо — так настороженно, нестерпимо тихо, что Мина вдруг поняла: в доме никто не спит. Ни Залман, ни Христя в своей каморке в подвале, ни те двое. И Залман не выдержит, спустится к Христе. Потушив свет. Мина выглянула в коридор… Да, вот он появился в дальнем его конце, выскользнул из кабинета в своей ночной пижаме. Его контур отчетливо виден в свете луны, на фоне окна. Остановился, взглянул в сторону спальни Мины — она отпрянула. Казалось, он смотрит на нее в упор! Что за глупости, Залман ничего не видит, она ведь потушила свет. На лестнице — шмяк шлепанцев о камень, и внизу, в темном нутре дома глухо стучит дверь…
Снова села на кровать, прислушалась. Где-то в районе Старого города резко прозвучал хлопок выстрела, за ним еще и еще. Загудел, приближаясь, мотор. Свет фар метнулся по потолку. В ночной рубашке, скрывавшей ее маленькое полное тело, Мина встала, подошла к окну. Армейский джип на полном ходу свернул с Невиим, резко затормозил у подъезда больницы. Мина видела лишь тени, метавшиеся у входа. Набирая скорость, машина помчалась к выезду на Яффо, свернула к Старому городу.
В ночи что-то зрело, наливалось темнотой, пузырилось, лопалось, волны тоски и страха накатывали на дома, проникали сквозь стены, и люди просыпались, ворочались, выглядывали в окна. Мине показалось, что кто-то стоит за темным окном верхнего этажа больницы и хочет разглядеть ее, но не может, и она лишь догадывается, что он — там, и тоже не спит…
Белый круг луны, стена, очерк кипариса на темном фиолете неба. Старец с морщинистой, стянутой к скулам кожей, опираясь на палку, ползет мимо ворот. На голове — круглая черная шапка, черное платье болтается на тощем теле. Дошел до угла, свернул в проулок, где Эфиопская церковь.
Стенли выходит из двери, делает мне рукой отмашку как вахтенный на корабле: резко, сверху вниз. Последние американцы, нестерпимо долго сидевшие за пустым уже столом, гоготавшие, фотографировавшиеся на фоне дома, Стенли, Лены, Игаля (те вежливо смеялись вместе с ними, поочередно щелкали затвором, ночь вспыхивала ослепительным светом), наконец, прошли мимо меня, одарив фарфоровыми улыбками, и я смог захлопнуть ворота.
К дому подкатывает машина. Это Итамар приехал за Леной. И пока я неторопливо расписываюсь в журнале, прислушиваясь к довольным пересмешкам официантов — сегодня они хорошо заработали — Лена, уже успевшая переодеться, выскакивает во двор, спешит к машине светлые волосы до плеч, короткая юбчонка. Хлопок двери, машина срывается с места, ее огни сливаются с другими: непрерывным потоком они движутся по Невиим — настало время разъезда. Я выхожу на улицу и, в последний раз оглянувшись на дом, вижу Стенли: он стоит за стойкой бара и смотрит в окно. Нет, не в окно — так смотрят в себя, печально, болезненно, напряженно. Подносит к губам фужер с темно-красным вином, медленно пьет… Он уйдет последним, оставив ворота открытыми, все равно, теперь кто угодно может войти во двор. Стенли живет где-то рядом, на соседней улице, один.
Автобусы уже не ходят, а я живу не на соседней улице. Спускаюсь вниз по Невиим к Старому городу, сворачиваю на Кинг Дэвид. Раньше здесь лепились друг к другу хибарки, но их снесли, открылся вид на стены Старого города — ночью, подсвеченные прожекторами, они смотрятся как декорации. Я иду мимо отеля Кинг Дэвид, чахлой зелени парка Ха-Поамон, (вот здесь на углу, где бензозаправочная станция, террорист-смертник подорвал автобус, на каменной стене — выцветшие фотографии четырех погибших), вхожу под высокие купы сосен и пихт на Эмек Рефаим[1]. Машин становится все меньше, кафе почти пусты, последние посетители покидают их, хозяева вот-вот отпустят охранников, мающихся у дверей. Что делает сейчас Стенли? Смотрит телевизор, читает газету? А может быть сидит на балконе или у окна, и льется, льется в комнату прохладный ночной иерусалимский воздух…
В первую половину дня, когда посетителей мало, Стенли как бы невзначай то и дело оказывается возле Лены, подкрадывается сзади, нежно оглаживает ее плечи. В четыре часа я ухожу на пересменок, они остаются вдвоем. Все знают: Стенли прислушивается к мнению Лены, с нею никто не спорит. Однажды днем в ресторан пришла дочь Стенли, черноволосая молодая женщина с чертами лица, словно размноженными под копирку, и тяжелой фигурой Они сидели в баре, разговаривали, а Лена, напевая, протирала уже отполированные до блеска столы… Когда я вошел, чтобы расписаться в журнале, Стенли, не докончив фразу на иврите, вдруг заговорил по-английски: «Нет, не думай, что ты в самом деле, какие у меня могут быть дела с этой… — он замялся на секунду и тихо проговорил на идише, — ашиксе…». Губы его дрожали. Ему трудно было произнести это слово, очень трудно, и все же — он пересилил себя.
А Итамар всегда заезжает за Леной, когда получает увольнительную, и они отбывают куда-то в ночь. Однажды на утро после очередной поездки Стенли вызвал Лену во двор. Они стояли возле боковой лестницы, и Стенли говорил и говорил, скулы его набрякли, проступили желваки — он стал похож на старого бульдога. Лена молча слушала его, и так же молча повернулась и ушла в дом. Несколько дней Стенли держался от нее в стороне, но потом поглаживания возобновились.
Сворачиваю в короткий тупик рядом с супермаркетом. В полутьме — сломанная изгородь, тусклый отсвет на рельсах. Если встать посреди деревянных трухлявых досок переезда, даль разомкнется, и впереди будет лишь волна холмов да ржавая колея, поросшая колючками. Весной они зацветают голубыми нежными шарами, и хочется идти по голубому этому ковру туда, где дымка над горизонтом, и море за холмами, и снова — даль.
Где-то там, на склоне ближнего холма, в одном из наскоро построенных домиков, словно гнезда, слепленных из прутьев и комочков глины, есть и моя комната с балконом и окном, мое временное пристанище. Я вернусь туда, зажгу лампу под потолком — белые стены станут еще белее, ночь за окном сгустится. А потом я выключу свет — проступит на стене тень кипариса, растущего под окном, и я закрою глаза, и уйду по трухлявым шпалам далеко-далеко. Я буду идти, пока не устану, лягу в рыжую, спаленную солнцем, пахнущую пряно и сладко, траву, и усну… И мне приснится сон.
— Мар[2] Меир, — говорит Герда, — надо, наконец, расставить книги. Покупатели ничего не могут найти.
Они стоят в полутьме магазина, узкой длинной комнаты, до потолка заваленной книгами. Герда права. Я тоже поначалу ничего не мог найти, когда приехал в Иерусалим и набрел на магазин мара Меира. Правда, самого мара Меира уже не было среди живых. Новый хозяин, медлительный толстяк в кипе, говорящий на иврите с лязгающим американским акцентом, попытался все же исправить положение, но места по- прежнему не хватает, и к полкам можно пробиться лишь сквозь стопы книг, возведенные в некоем подобии порядка Со временем изучив его, я научился ориентироваться среди этих завалов.
— Мар Меир, — говорит Герда, — вы покупаете все подряд. Конечно, вы платите гроши, но книги не продаются. Они не продаются и только занимают место.
Мар Меир сидит за кассой возле двери в своем потертом черном лапсердаке и почесывает спутанную бороду.
— Людям не на что купить еду, и они продают книги. В последнее время я купил много немецких книг. Каждая новая алия добавляет новые книги.
— Вы так разоритесь!
— Ничего, ничего. Держусь ведь тридцать с лишком лет. Сначала они продают за бесценок книги, потом начинают их потихоньку покупать. Сейчас трудные времена.
— А когда-нибудь они были легче?
Мар Меир задумчиво смотрит в окно, где возле вынесенного на улицу прилавка остановилась пара: полная женщина средних лет под кокетливым китайским зонтом и молодой британский офицер, перетянутый ремнем с портупеей.
— Вот видите, — говорит мар Меир, — с одной стороны у него кобура, с другой — дама. Всему свое место.
Герда знает эту женщину. Почти каждый день встречает ее на улице Невиим. Она живет вместе с братом и сестрой в арабском особняке. А Герда ютится через два дома, в маленькой пристройке, притулившейся у стены в глубине двора.
— У нее брат занимает какой-то пост в Еврейском агентстве[3], —