У палат царицы Марфы Анна увидела двоюродного братца царевича Алексея. Он стоял у крыльца, грыз волошские орехи и, слушая гул церковных колоколов, смотрел в замоскворецкую даль.
– Здравствуйте, братец, – подошла к нему Анна и похвалилась: – Мы в Петербург завтра едем.
Алексей недоуменно посмотрел на нее и осуждающе спросил:
– Вроде радуешься?
– А как же?! В Петербург ведь!
– Провалиться б ему в болотную трясинную топь на веки веков! – как зловещее заклинание, сквозь зубы проговорил Алексей. Он стиснул челюсти, разгрызая орех, и сморщился, заплевался: орех оказался горький, гнилой. Вытер ладонью губы и протянул Анне оставшиеся в горсти орехи. – На, грызи.
– Чать, Петербург-то столицей будет, – поддразнивая его, сказала Анна, и звонко щелкнул орех на ее зубах.
– Столицей… – скривил Алексей губы. – Да разве Москву с тем болотом сравнить?
– А мы все равно Москву редко видим. Только и приезжаем когда в Успенский собор. Как вот нынче.
– У вас и в Измайлове хорошо, – вздохнул Алексей.
– Ну уж… – оттопырила Анна губу, сдувая с нее приставшую скорлупу. – Мы вчерашним днем к Ромодановским, к тетеньке Анастасье ездили, так дяденька Федор Юрьевич говорил, какие антиресные потехи государь в Петербурге велел завести. Вроде как зверильницы, чтоб монстрам там быть. Дяденька Федор Юрьевич к ним туда шестипалого мужика об одном глазу отвезти велел. У нас в Измайлове для потехи всякие слепые, хромые, горбатые, а дяденька-государь хочет таких набрать, чтоб гораздо чуднее были.
У Алексея участилось дыхание, по лицу поползли красные пятна. Бегло оглядевшись, – не подслушает ли кто, – отчаянно осмелев, сдавил он голос до злобного шепота, чтобы не сорваться на крик:
– Сам он – монстр, хоть и отец мне родной… Все люди как люди живут, цари как цари, а он… изо всех шутов шут, изо всех уродов урод. Самый первый монстр он. Монстр, монстр! – озлобленно повторял Алексей. – Новости все выдумывает, чтоб еще невиданней было…
Анна вобрала голову в плечи и, надув щеки, фыркнула и залилась не по-девичьи басистым смехом. А Алексей продолжал:
– Он, Аннушка, самодержец, всю Россию в кулак зажал, заставляет всех трепетать, а сам пауков да тараканов боится. Ты ему там, в Петербурге, невзначай когда-нибудь подпусти их, увидишь, как он задрожит.
– Ой, братец… Уморили… – смеялась, хохотала Анна.
– Написал мне, чтоб опять учиться ехал. Либо к немцам, либо к голландцам, – сообщал Алексей. – Помру я со скуки там. Москва постоянно сниться мне будет… Аннушка! – схватил ее за руку. – Благодать-то какая у нас! А там ведь и колоколов не услышишь. Как подумаю об отъезде, так сердце заходится, – откровенничал с ней Алексей и вдруг спохватился: крепко, до боли, – аж поморщилась Анна, – сжал ее руку и угрожающе предостерег: – Смотри, не сболтни когда, про что говорил. Я ведь все равно отопрусь, а тебе лихо будет. – И пристально, испытующе посмотрел на нее. – Слышь?
– Слышу, – отвела она глаза в сторону.
– Смотри, говорю! – еще раз пригрозил он.
– Сумятливый вы, братец, какой, – неодобрительно заметила Анна и стала подниматься по ступенькам крыльца.
Было с чего Алексею стать сумятливым в этот день. Шепнула ему утром тетка царевна Мария, чтобы он пришел к царице Марфе, где уже не раз бывали их тайные встречи. Пришел он, и Марфа передала ему письмо от матери, опальной царицы Евдокии Федоровны, во иночестве Елены, по приказу мужа, царя Петра, насильно постриженной и заключенной в суздальский Покровский девичий монастырь. Держал Алексей в дрожащих от волнения пальцах листок с криво нацарапанными строчками знакомого почерка, и сумятило его душу. Мать писала ему:
«Царевич Алексей Петрович, здравствуй! А я, бедная, в печалях своих еле жива, что ты, мой батюшка, меня покинул, что в печалях таких оставил, что забыл рождение мое. А я за тобой ходила рабски. А ты меня скоро забыл. А я тебя ради по сие число жива. А если бы не ради тебя, то бы на свете не было меня в таких напастях и в бедах, и в нищете. Горькое, горькое мое житие! Лучше бы я на свет не родилась. Не ведаю, за что мучаюсь. А я же тебя не забыла, везде молюсь за здоровье твое пресвятой богородице, чтобы она сохранила тебя и во всякой бы чистоте соблюла… А ты, радость моя, чадо мое, имей страх божий в сердце своем. Отпиши, друг мой Олешенька, хоть едину строчку, утоли мое рыдание слезное, дай хоть мало мне отдохнуть от печали, помилуй мать свою и рабу, пожалуй, отпиши! Рабски тебе кланяюся».
Это письмо подливало масло в огонь. Все враждебнее относился Алексей к отцу, и в порыве накипавшей на него злобы за мать, за ненавистные преобразования, вводимые им в жизнь, покаялся однажды Алексей своему духовнику, протопопу Верхоспасского собора Якову Игнатьеву, что желает смерти отцу. «Бог тебя простит, – благосклонно положил духовник свою руку на голову Алексея. – Мы все желаем ему смерти для того, что в народе тягости много… И не забывай, вьюнош, невинную жертву отцова беззакония несчастную родительницу свою, и помни еще, что тебя любят в народе и молятся за тебя – надежду российскую».
Страшится отец, что шведский король на Москву пойдет. Из боязни этого велит город крепить, и ему, Алексею, приказал наблюдать за теми работами. А пускай бы швед и пришел! Не пауков с тараканами подпустить бы, а… Чтоб не проснулся и не встал никогда… Учинил бы кто-нибудь такое ему… Того же хочет и духовный отец… И пускай, пускай швед придет. Замириться с ним можно будет легко – отдать весь добытый чухонский край с морем и болотами. Не для чего на краю света России быть. С избытком и допрежнего своего государства.
После молебна Катерина с Парашкой тоже побежали к тетке Марфе, а сама царица Прасковья в сопровождении митрополита, викарного архиерея и других лиц священного чина направилась к собору Вознесенского девичьего монастыря, что стоял на Спасской улице – главной улице кремля. Тот монастырский собор служил усыпальницей великих княгинь и цариц, и чаялось царице Прасковье, что, когда придет к тому срок, и ее место упокоения будет тоже под теми же плитами, под которыми в давние времена погребена основательница монастыря княгиня Евдокия – жена князя Дмитрия Донского, а последней из