он даже не слышал ее, полагая каждую минуту, что увидит кронпринцесс. Да так и не увидел в полутьме плохо освещенного свечами феатра. А они приметили его.
– Герцог вон там, – шепнула Анне Елисавета.
– Не показывай вида, что заметила его. Не гляди туда.
А когда музыкальное представление кончилось, царственные сестры, так и не увиденные герцогом, выскочили на улицу. У самого выхода был какой-то шум и слышались громкие ругательства. И была свалка. Оказалось, что подрались пьяные конюхи. Их принялись усмирять и тут же высекли.
Через день после того актеры разносили по знатным домам афишки и приглашения пожаловать на трагедийное представление, но его пришлось отменить по той причине, что самый главный актер, коему предстояло изображать заморского короля, был бит батогами, уличенный в том, что выкрал в кухне пирог с вязигой. После битья он ходил враскорячку, и представление заменили танцами. Кронпринцесс в тот вечер в феатре не было, и герцог грустил.
А тут еще очередная неприятность – новый отъезд царя Петра.
Занимаясь разнообразными делами, переходя от усиленной работы к неустанному веселью, Петр в том августе 1724 года присутствовал в Царском Селе на освящении новой церкви. Пиршество после того продолжалось несколько дней, и было выпито более трех тысяч бутылок вина. После того пира царь заболел, пролежал в постели шесть дней и, едва оклемавшись, уехал в Шлиссельбург, и там снова устроил пиршество по случаю годовщины взятия этой крепости. Из Шлиссельбурга отправился на Олонецкий железоделательный завод, где выковал собственноручно полосу железа в три пуда весом; оттуда поехал в Новгород, а потом в Старую Руссу, осматривать соляные варницы. Из Старой Руссы повернул к Ладожскому каналу и был доволен работами, производимыми под ведением Миниха и своего крестника арапа.
А дома у Екатерины своя веселая утеха.
– Вы видели?.. Вы слыхали?.. Вы знаете?.. – только и расспросов при дворе, и смех, неукротимый смех в ладонь, смущенно прикрывающую рот.
Еще бы не смешно! Казанский губернатор Артемий Волынский доставил в Петербург в подарок государыне арапку с ее новорожденным сыном и сообщал в письме: «При сем всеподданнейше доношу: арапка вашего величества родила сына, от которого уже не отрекусь, что я ему отец, ибо воспреемником ему был, и тако, хотя он и сын мой, однако ж не в меня родился, а в мать, – таков был, как сажей выпачкан, и зело смешной». Ну, конечно, над этим можно посмеяться, а еще…
– Вы слышали?.. Вы знаете?..
И в изумленных, расширенных глазах страх, ужас.
– Вилима Ивановича…
– Тс-с… Не называйте его имени…
– Но как же?.. Как?.. Ведь он… его… так близко был к императрице.
– Теперь за эту близость и ответ ему держать. Аж головой поплатится.
– Бирючи по улице кричали, что злоупотребления…
– Так, истинно. Царское доверие во зло употреблял. В амурной близости с самой царицей был.
– А мы-то… мы… водились с ним, дружили…
Всполошились, забеспокоились голштинцы. До брачных ли забот теперь царю! Еще и их самих начнут допрашивать с пристрастием, допытывать да дознаваться – зачем в большом знакомстве с Монсом были? Сразу после шума притихли и попрятались, боялись выходить на улицу, и сам голштинский герцог взаперти сидел, как арестованный.
Конечно, тяжелых переживаний и у петербургских знатных персон было с избытком, но они все же не ввергали холеные свои руки в ременный хомут дыбы, и кнут не разрисовывал им спины своими узорами. Вроде бы даже и удивительно было, как это государь император отказался от прежнего своего правила вести дознанье со всей строгостью. Царь Давид сказует: честь царева суд любит. В народе такой говор держался, что коронованная государыня какими-то известными ей кореньями и волшебством обводила супруга, ублажала и смягчала его гнев.
Страшно было виновному признаться в своих лихоимных проступках, но не менее страшно и умолчать, и приходилось людям доносить на самих себя. Как же утаиться, ежели сам Монс называл, кто давал ему взятки?
– Ой, лихо… Ой, беда-горюшко… Ой, позорище!..
Дыба, кнут, каторга, плаха или колесование дополнялись всенародной оглаской имен как самих взяточников, так и их дарителей. Царь Петр считал, что для искоренения такого зла годились все, средства, но на этот раз Монсовы взяткодатели отделались только большим испугом.
Ни у кого из герцогской свиты и в мыслях не было присутствовать при казни Монса, хотя и было опасение – ну как узрят в этом непослушание и супротивность?..
Находясь в тяжких раздумьях, герцог не сразу заметил остановившегося у него в дверях вице-канцлера Остермана, явившегося во всей парадной форме.
«Арестовывать пришел… Пытать начнут…» – билась прямо в висках ужасная догадка.
А вице-канцлер, вытянувшись во фрунт, чеканил слово к слову, объявляя о том, что его императорское величество изъявили свою волю покончить дело герцога… Поперхнулся на слове Остерман, закашлялся, и герцог понял, что действительно пришел ужаснейший конец всему.
– …что ваше обручение с кронпринцессой должно свершиться в Катеринин день, – закончил вице- канцлер.
– Как?.. – оторопел и отстранился к стене герцог; и крупные капли испарины обметали его лоб.
Остерман из слова в слово повторил сказанное, и то ли крик радости, то ли какой вопль вырвался у герцога. Он кинулся обнимать и целовать вестника счастья, заставляя его еще и еще повторять уже известное, веря и не веря тому, что слышал.