А вот за стеклом показалась и твоя мать. Это ее пальто… ее сумка… ее лицо. Твоя мать терпеть не может больниц, она понятия не имеет, как они устроены, она никогда в жизни не входила в отделение реанимации. Там на двери висит белая пластиковая шторка, с одного края она чуть отдернута, и в это отверстие глядит Эльза. Она смотрит на тебя. Возможно, она стоит здесь уже давно. Это я только сейчас обнаружил ее совсем случайно, сначала подумал, что это санитарка. Она низенькая, непричесаная, она старая. Знаешь ли ты, Анджела, что это такое? Знаешь ли, кто эта женщина с лицом скорее бабушки, чем матери? Это та самая, что когда-то смотрела через такое же стекло в детскую. Там было в точности то же самое – новоиспеченная мамаша, в халате, с грудью, набрякшей молоком, смотрела… Смотрит и сейчас – на своего новорожденного ребенка, на красненькую эту обезьянку. У нее и теперь те самые глаза – глаза женщины с одрябшим и уже пустым животом, смотрящей на то, что из нее вышло. В ней нет печали, в ней полное ошеломление. Она не входит, так и стоит за дверью. Я встаю и иду к ней, прижимаю к себе этот трепещущий человеческий ком. В нашу медицинскую пустыню, пропахшую аммонием, она принесла какой-то свой, домашний запах.
– Как она?
– Она жива.
Я помогаю Эльзе натянуть халат, закрыть лицо маской, защитить ступни целлофановыми бахилами, голову – бумажной шапочкой. Она наклоняется над кроватью и смотрит на тебя в упор. Рассматривает бинты, электроды на твоей груди, трубки в ноздрях, тоненький шланг капельницы, катетер.
– Можно до нее дотронуться?
– Ну конечно можно.
Прежде всего до тебя дотрагивается ее слеза. Слеза падает тебе на грудь, Эльза снимает ее пальцем.
– А разве ей не холодно, ведь она лежит совсем голая?
– Тут автоматически поддерживается нужная температура.
– И она ее чувствует?
– Конечно же чувствует.
– Значит, она сейчас не в коме?
– Нет, ей просто вливают обезболивающие лекарства. Это кома фармакологическая.
Она кивает, глубокомысленно приоткрыв рот:
– А-а… вот оно что…
Я опять прижимаю ее к себе. Она кажется маленькой и какой-то кривобокой. Судьба прошлась по ней не хуже бульдозера.
– Я летела и все время надеялась, что самолет свалится. Я не хотела видеть ее мертвой.
После этого она уже не говорит ничего.
В данную минуту она сидит рядом с тобой. Она несколько пришла в себя, испуг проходит, она начинает что-то соображать, тем не менее все еще похожа на трепещущую медузу… Оно и немудрено, ведь сейчас между вами снова переливаются околоплодные воды. Я хорошо это чувствую, в них вы плывете друг к другу через царящее в палате молчание. Сегодня голова Эльзы будет всю ночь клониться на грудь, но твоей руки мать не оставит. А с завтрашнего дня она совершенно точно будет знать, как нужно за тобой ухаживать. Она даст сто очков вперед и мне, и Аде, и вообще кому угодно. Именно она будет тебя лечить, именно она первой будет ловить малейшие признаки улучшения. Она будет следить за всеми мониторами и за показателями крови, и будет поить тебя с ложечки, и присутствовать при перевязках. Долгие дни и ночи она так и не поднимется с этого стула. Сидя здесь, она невероятно похудеет – и в конце концов отвезет тебя домой. А когда у тебя немножко отрастут волосы, она возьмет и обрежет свои собственные, и в это лето вы сфотографируетесь с короткими прическами и в солнечных очках и будете выглядеть как родные сестры.
Я оставляю тебя на ее попечение. Я оставляю вас обеих – живыми, привязанными друг к другу. Точно так же, как и пятнадцать лет назад, в этой самой клинике.
– Я скоро вернусь, – говорю я и целую ее в голову.
А потом уже смотрю на вас через стекло, поместившись возле чуть сдвинутой пластиковой шторки.
Она так никогда и ни о чем меня не спросила после того моего отсутствия, вела себя так, словно я никуда и не отлучался. Когда я вернулся, мы просто положили тебя в детскую коляску и повезли домой. А когда у тебя отпала пуповина, мы пришли в ту самую пиниевую рощу и оставили пуповину в развилке сосны – так всегда делают на счастье. Я люблю ее, Анджела, я люблю ее за то, что она такая, какая есть, и за то, что мы оба с нею такие, какие мы есть. Мы два старых пешехода, вместе бредущие к финишу, имя которому – прах.
Чуть-чуть моросит дождик. С неба идет не то вода, не то пар, не то просто сырая пыль. Я открыл свой служебный шкафчик, разделся, надел костюм. Прошелся пешком, потом заглянул в кафе; там полно столиков, которые заполняются народом в часы обеденного перерыва. Сейчас кафе почти пусто. Я рассматриваю бутерброды – те, что остались, потом усаживаюсь у двери, где больше воздуха. У меня на пальце твое кольцо, не знаю, когда оно туда попало, но оно туда попало, и теперь мне его не стащить.
Идет дождь… Под дождем в одном из уголков этого города я любил Италию в последний раз. Когда начинает идти дождь, она, где бы она ни была, оплакивает жизнь, я это точно знаю. Она была частью меня, словно некий доисторический хвост, словно что-то неузнаваемо изменившееся в ходе эволюции, что-то, от чего сейчас остался один лишь ореол, мистическое присутствие, окруженное пустотой.
Мне хочется есть. Девушка-официантка идет ко мне, сейчас я что-нибудь закажу. У нее плосковатое лицо, полосатый фартук, под мышкой она несет поднос. Она – это самый последний женский персонаж, как- то причастный к этой истории.