кубизмом, близким в Греции к реализму. Маленький столик со стеклянной столешницей. Шелковые подушки. Я боялся, что, когда встану с дивана, на его светлой обивке останется грязный отпечаток одежды. Мое внимание привлекло блюдечко с кульком конфет на столе – оно неотступно меня будоражило, как подсознательная мысль, которая не дает уснуть. Я не знал, что могу их взять. Рукава натирали локти, ткань шорт – кожу на ногах. В большом, оправленном в серебряную раму зеркале виделась моя голова, неясно очерченная над тонким стебельком шеи.
Костас отвел меня в свою комнату, и они с Атосом подобрали мне кое-что из одежды. Они отвели меня к парикмахеру, где я впервые по-настоящему постригся. Когда мы вернулись, Дафна привлекала меня к себе, обняв за плечи. Она была чуть выше меня и почти такая же худенькая. Теперь, когда я оглядываюсь назад, она предстает передо мной состарившейся девочкой. По ткани ее платья парили птицы. Волосы на голове были уложены в завязанную узлом седую тучку. Она накормила меня стифадо[48] с чесноком и фасолью. Потом в городе Костас угостил меня карпузи,[49] а когда мы вернулись, показывал мне, как плеваться арбузными косточками до самого конца сада.
Их непонятная доброта располагала меня к себе, как сам город – с его причудливыми деревьями и слепящими белыми стенами.
Утром на следующий день после нашего приезда у Дафны, Костаса и Атоса завязался долгий разговор. Они, должно быть, изголодались по нему, как по еде, надеясь найти истину на дне тарелки. Говорили они так, будто им все надо было высказать в один день, будто собрались на шиве,[50] на поминках, где никакие разговоры не в состоянии восполнить отсутствие того, чье место опустело. Время от времени Дафна вставала, чтоб наполнить их стаканы, принести хлеба, холодной рыбы, перцев, лука, оливок. Я не мог уследить за всеми сюжетами их беседы: андартес, ЕАМ,[51] ELAS,[52] коммунисты, венизелисты и антивенизелисты…[53]Но многое другое было мне понятно – голод, стрельба, трупы на улицах, внезапная смена всего знакомого невыразимым. Я следил за их беседой с напряженным вниманием, и Костас заметил, что история меня совсем достала. Потом, где-то около четырех, когда мы перешли в залитый солнцем сад, где ветерок ерошил мне только что подстриженные волосы, я уснул. Когда проснулся, смеркалось. Они сидели в креслах, в молчаливой задумчивости откинувшись на спинки, как будто долгие греческие сумерки в конце концов вытравили из их сердец все воспоминания.
Костас покачал головой.
– Как говорил Теотокас,[54] «время разрезали ножом». Танки ехали вниз по Василиссис-Софиас.[55] Даже когда один немец идет по греческой улице, ощущение такое, будто держишь до того холодную железяку, что она жжет руку. Стояло утро. Мы услышали об этом по радио. Все утро черные машины тащились через город, будто кто-то рассыпал линией порох.
– Мы задернули шторы и сидели с Костасом в темной комнате за столом. Выли сирены, шарахали зенитки, а церковные колокола звали к утренней молитве.
…Когда они убили моего отца, он сидел на стуле. Я позже это понял по той позе, в которой он лежал.
– Наш сосед Алеко подошел к черному ходу сказать нам с Костасом, что кто-то видел флаги со свастикой на балконах на Амалиас. Он сказал, что эти флаги развевались над дворцом, над церковью на Ликаветтос. Мы сами только вечером их увидели, а когда заметили свастику на Акрополе, не смогли сдержать слез.
…Я это понял по тому, как он упал.
– Какое-то время мы еще ходили в ресторан – с людьми пообщаться, узнать новости. Там уже не кормили, и пить было нечего. Поначалу официант еще пытался делать вид, что в ресторане работает – меню приносил. Это стало вроде как шуткой такой традиционной. Тогда ведь люди еще не отвыкли шутить, правда, Дафна? Иногда мы даже слышали приколы нашей студенческой юности, когда за душой иногда ни гроша не было. Бывало кто-то подзывал официанта и говорил ему: «Скажи, чтоб яйцо сварили, мы сегодня вдевятером пришли!»
…Когда я сажал себя в землю и от боли раскалывалась голова, мне казалось, что мама вычесывала мне вшей из волос. Я представлял себе, как мы с Монсом бросали в реку камешки. Как-то Монс сильно прищемил дверью палец, и у него сошел ноготь, но все равно ему удавалось бросать камешки так, что они подпрыгивали на воде больше моих.
– Брат Дафны слышал, что, когда они нашли Коризиса,[56] в одной руке у него был пистолет, а в другой – икона.
– Когда макаронники уже ушли, а немцы еще не пришли, повсюду были англичане с австралийцами. Они загорали сняв рубашки.
– Они рассаживались вокруг «Зонара» и пели песни из «Волшебника Изумрудного города». Они начинали петь по любому поводу, «Флока» и «Максим»,[57] как по мановению волшебной палочки, вдруг превращались в опереточные декорации… Я зашел как-то в гостиницу «Король Георг» за трубочным табаком. Думал, у них он еще остался, но он уже и там кончился. Еще я хотел купить «Катемерини», «Прою» или любую другую газету, какую можно было найти. В вестибюле английский солдат предложил мне сигарету, и мы затеяли долгий разговор о разнице между греческим, английским и французским табаком. На следующий день кто-то постучал в дверь. Дафна открыла – перед ней стоял тот солдат, он принес нам мясных консервов.
– Это был единственный случай, когда один из пороков Костаса принес пользу, – бросила Дафна из кухни, где наливала мне стакан молока.
…Мама Монса, госпожа Альперштейн, делала парики. Обычно она протирала руки лосьоном, чтоб кожа становилась мягче и легче работалось. Когда мы делали уроки, она давала нам молоко в стаканах, от которых всегда пахло лосьоном, и вкус молока был поэтому немного странным. Когда отец возвращался домой с работы, руки его были черными, как будто он надевал перчатки. А потом он их отскребывал до тех пор, пока они не становились почти розовыми, хотя запах сапожной кожи – он был самым лучшим сапожником – продолжал чувствоваться. Как запах гуталина в жестяных баночках, мягкого, как черное масло.
– Нас заставили взять на постой немецкого офицера. Он крал у нас. Каждый день я видела, как он что-то брал – ножи и вилки, нитки с иголками. Он приносил масло, картошку, мясо, но только для себя. Смотрел, как я ему все это готовила и потом должна была подавать на стол. А мы с Костасом ели только вареную морковь без масла, даже без соли. Иногда он заставлял меня есть свою еду в присутствии Костаса, но Костасу есть не давал…
Костас взял руку Дафны и легонько ударил себя по щеке.
– Ну что ты, моя дорогая. Он думал этим меня с ума свести, но на самом деле я был счастлив, что хоть ты немного поела.
– По ночам, после комендантского часа, мы с Костасом не могли заснуть, слушая, как часовые вышагивают вниз и вверх по площади Колонаки, как будто весь город превратился в тюрьму.
– Помнишь, Атос, как до войны они хотели заполучить наш хром. Ну вот, когда им теперь не надо было ни за что платить, они брали что хотели в наших шахтах: пириты, железную руду, никель, бокситы, марганец, золото. Кожу, хлопок, табак. Пшеницу, скот, оливки, масло…
– Да, немцы слонялись по площади Синтагма, жевали маслины и сплевывали косточки, а потом смотрели, как дети устраивали свалки, чтобы схватить такую косточку с земли, засунуть в рот и обсосать все, что осталось.
– Они подъезжали на грузовиках на Акрополь и снимали друг друга на память перед Парфеноном.
– Атос, они превратили наши Афины в город нищих. В 41-м, когда выпало много снега, ни у кого не было ни дров, ни угля. Люди заворачивались в одеяла и стояли на площади Омония в ожидании, что кто-то им поможет. Женщины с грудными детьми…
– Однажды немцы битком набили продуктами целый состав, чтобы отправить его в Лариссу, а один