выше. Может, вы уже и сами меня разгадали, охотно верю. Видимо, я, сам того не желая, всюду сею подсказки, как мой отец сеял траву на нашей маленькой выгоревшей лужайке. Верно, я раздумываю об этом уже давно, по крайней мере два года. О выходе из игры, я имею в виду, о последнем побеге Бенни Форда. В двадцать лет я часто забавлялся мыслями о самоубийстве, но теперь-то понимаю, что все это было не всерьез. Думаю, это было всего лишь отравление гормонами, угар не нашедшей выхода романтики и передозировка Харта Крейна[91] и ему подобных. Ссаная подростковая индифферентность. Думаю, всем знакомы такие мысли, когда ведешь машину, приближаешься на 55 милях в час к повороту и думаешь: просто не повернуть баранку, не войти в поворот — и хлобысь, финиш. Но притом огромная разница есть между желанием умереть и безразличием, умрешь ты или нет. Мне знакомо и то и другое — большую часть жизни это было второе, — но, сказать по совести, первое мне нравится больше. Жажда действия — даже последнего, бесповоротного действия — гораздо приятнее, чем никакой жажды вообще. Трепет намерения остается трепетом, даже если намерение только в том, чтобы уйти. Забавно: когда я решил, то и сам удивился, как это просветлило, как вымело всех тараканов из головы. Стоило решить — это случилось где-то четыре-пять месяцев назад, — и вот я уже шел по улице вразвалочку, полная картина сонного довольства. Я стал меньше спать и продуктивнее работать. Иногда я подыгрывал на воображаемой гитаре пробившимся сквозь пол Минидетовым соло. Я даже завел описанную в клинических справочниках моду раздаривать свои вещи. В основном Анете — кипы и кипы польских книг, целую кучу татранских липовых коробочек, привезенных когда-то из Польши.
Я так и не смог придумать, что мне в эти коробочки класть, кроме сигарет и лишней мелочи, потому ликвидация не выглядела слишком уж драматично. Но мисс Вилла все же обратила внимание. Нас с мамой не назовешь щедрыми людьми, и потом, мы так любим всякое ненужное старье. Приступы дарительства вызывают недоумение. Не забывайте, что у матери были свои мучительные заигрывания с суицидом; если кому и знать, как оно происходит, так это мисс Вилле. Я помню, как всполошился отец, узнав, что она отдала новенький набор кухонных контейнеров миссис Мардж, нашей соседке. Мать заявила, что ей разонравился цвет, но отец, не поверив, учредил расследование. Я не понимал подтекста и думал, что отец просто большой скряга. Но он-то знал, что к чему. Раньше мисс Вилла не раз принималась, улегшись в ванну, пилить себе запястья ножом для чистки овощей — хотя так ни разу и не допилилась. Помню, как однажды летним вечером отец нес ее в машину в окровавленных простынях. Это произошло за несколько лет до случая с контейнерами — мне было шесть или семь. На улице только смеркалось; мать отправила меня в постель раньше времени без всякой понятной мне причины. Я огорчился: обычно рано в постель меня отправляли за какие-нибудь проступки, но в тот раз я не знал за собой ничего плохого. Я даже съел мягких крабов, которых мать пожарила на ужин, а это стоит отметить, ведь я думал, что на самом деле это расплющенные пауки.
Моя кровать стояла изножьем к уличному окну, и в тот вечер я сидел и смотрел, как под старыми зелеными дубами мальчишки играли в бейсбол. По ходу матча окрестные мамаши звали игроков домой. Когда выкликнули бегуна с третьей базы («Вилли! — заорала его мать. — Красная фасоль!»), остальные немного подразнили его («Красная фасоль! — кричали ему вслед. — Красная фасо-о-оль!», а Вилли отмахивался бейсбольной рукавицей: мол, заткнитесь), а потом вернулись к игре. «Ладно, — сказал кто-то из них, — с призраком на третьей». И, помню, я подумал: какое волшебство — призрак на базе; а потом кричали другие матери, и все больше призраков вступало в игру, пока наконец не позвали мальчика с битой, и тогда в тени дубов, утыканной светляками, остались только призраки, которых никто, кроме меня, не видел, а я, слегка прижавшись лицом к москитной сетке, смотрел из своей комментаторской кабины, как они перебегают по асфальтовым квадратам баз.
Тут с лестницы донесся яростный топот отца, но, зачарованный бейсбольным маревом, я даже не пошевелился. А потом хлопнула входная дверь, и я увидал в окошко, как отец несет мать, — в старых фильмах так женихи таскают невест через порог — и она тихонько всхлипывала. Отец положил ее на заднее сиденье, и машина рванула со двора. Разрываясь от ужаса и отчаяния, я закричал им вслед — я
Матери, думаю, это тоже было знакомо. Когда я загремел в клинику, она прилетела из Нового Орлеана к моей постели, и на волю выплеснулись все ее истории, длинный и горестный кондуит. Не знаю, зачем уж ей это понадобилось, — у меня и так голова была задурена будь здоров, — наверное, мать, хотя бы отчасти, винила себя в моем падении, вот и решила во всем признаться. Она даже рассказала — и я услышал и выслушал, — что однажды пыталась и меня прихватить с собой. В тот день, когда мать села со мной на трамвайные рельсы на Сент-Чарльз-авеню, мне еще не сравнялось два года, — «мы оделись, чтобы идти по магазинам», сказала она и даже вспомнила, какие были на мне ботиночки — «Бастер Браунз». Ожидая, пока нас сомнет трамваем, мать заботливо качала меня на руках. Идиотизм, конечно, — у трамваев есть тормоза, но тогда она не могла рассуждать здраво. Через несколько минут ее заметил коп, и дело кончилось «учреждением», где мать провела год, но все обошлось без уголовных обвинений.
Я ничего такого не помню и даже не могу себе это представить: малыш показывает пальцем на рельсы и спрашивает: «Поезд? Поезд?» — а мать —
— Это болезнь, — сказала она потом, — не знаю, за что она нам досталась. Лучше бы я вместо этого болела раком.
Я помню, как оглядел палату, такую же серо-голубую и стерильную, как этот аэропорт, и произнес тихо:
— Да, рак — это было бы неплохо.
Вот такая мы парочка, два кита, не способных найти отмель, на которую можно выброситься.
В общем, я вроде бы должен понимать, что к чему, да? Может быть. Я уже говорил, когда речь зашла о странной отцовской склонности к расизму: история не всегда лучший учитель. Но каким бы бредом это ни прозвучало, я, хоть режьте, объясняю всю долгую скорбь моей матери только тем, что у нее