из самых ранних воспоминаний: однажды, в пору сенокоса, он лежал на прокосе, опрокинувшись навзничь и глядя в небо. По небу плыли большие клочья белых облаков. Понемногу великий страх охватил мальчика. Перепутанный, с криком и плачем он кинулся к матери:
— Мама, небо бежит!
Однажды, когда Людас был уже подростком, теплой, летней ночью отец взял его с собой в ночное. В лесу они развели большой костер, и вот пламя этого костра, дым, искры, жар и затаившаяся ночная мгла, фырканье невидимых в темноте лошадей, какие-то непонятные голоса и особенно озабоченное лицо отца заронили в душу мальчика первое ощущение тайны, туманное сознание того, что в природе есть нечто необычайное.
Позже, когда он был уже гимназистом, приходилось ему, на каникулах, угонять лошадей в лес на рассвете, а в полдень либо вечером приводить их домой. Еще до сих пор прекрасно помнил Людас свое приподнятое настроение от верховой езды и вида утренней и вечерней природы.
Он мог бы вспомнить и другие минуты своей близости к ней, но такого чувства, как теперь, не испытывал никогда. Оно было окрашено тихой печалью и глубокой горечью, которые в течение года незаметно скопились в его сердце и нахлынули на него теперь, когда он окунулся в светлую жизнь летней природы.
Людас Васарис не думал, но чувствовал, что вот он, загнанный семинарист, первокурсник, которому постоянно твердили о грехах, покаянии, умерщвлении плоти, отречении от мирских радостей, о послушании и смирении, которого заставляли всего бояться и перед всеми сгибаться, теперь очутился лицом к лицу с величавой природой, в которой столько свободы, света, радости и красок. Но опыт минувшего года будил горькое предчувствие: все равно это не для тебя. Ты вернешься к суровому, аскетическому одиночеству, ты останешься обиженным и униженным. Ты откажешься от честолюбия, ты отречешься от любви, счастья, даже от самого себя… Зачем? Во имя чего? Разум предлагал ему готовые семинарские формулы, но сердце молчало.
Если бы он был один, если бы он не стеснялся отца, то упал бы на эту пропахшую чебрецом и ромашками землю и плакал, плакал…
Так, уже с первого года пребывания в семинарии, возникла стена, отгораживавшая его душу от природы и от всего мира. Впоследствии эта отчужденность оказала большое влияние на все его творчество.
В свою деревню они въехали уже под вечер. Соседи и прохожие снимали шапки, с любопытством оглядывая их. Все знали, что старый Васарис привезет сегодня сына-семинариста. Одни радовались, другие завидовали.
Людас еще издали искал глазами родную усадьбу, а найдя — не мог оторвать от нее взгляда. Молчаливая и печальная, ютилась она около поросшего деревьями холма. Во дворе со слезами радости встретила его мать. Несмело подошли братья и сестры. Они стеснялись, не знали, как с ним поздороваться, а поздоровавшись, жались в сторонке.
— Вот и дождались ксенженька, — говорила мать. — Добро пожаловать. Верно, устали после такого долгого пути.
— Нет, мама, ехать было очень приятно. День такой хороший, — успокаивал ее Людас. — Слава Иисусу Христу! — сказал он, входя в дом, чего прежде никогда не делал, и все почувствовали, что он и впрямь семинарист — будущий ксендз.
Стол накрыли в горнице, и за ужином отец рассказывал о виденном в семинарии. Людас кое-что дополнял, кое-что пояснял. Быстро пролетел теплый летний вечер, мать спохватилась, что пора отдохнуть с дороги, и еще раз оглядела постель с пышно взбитыми подушками.
Спокойным, детским сном спал семинарист Людас Васарис первую ночь дома, радуясь, что девять ударов колокола не разбудят его в пять часов утра.
Через два дня он пошел представиться настоятелю прихода. Настоятель был человек еще нестарый и обходился без викария, так как приход был невелик. Он принял Васариса как желанного гостя и оставил у себя до воскресенья. Единственной обязанностью Людаса было, надев стихарь, собирать в костеле пожертвования.
В эти первые каникулы Васарис не испытал сильных впечатлений и не приобрел опыта. Он постарался распределить свое время, как ему советовали в семинарии. Если он жил у родителей, то с утра уходил в сад, читал там утренние молитвы, погружался в медитацию, а по вечерам читал обычные вечерние молитвы и молитвы по четкам.
Требовалось большое упорство, чтобы выполнять эти обязанности регулярно, но усердие первокурсника побеждало все искушения. Если в какой-либо день это ему не удавалось, он на исповеди каялся настоятелю, который, изумляясь рвению юного семинариста, не знал, какую эпитимию наложить за такие «грехи». Каждый второй или третий день Людас ходил в костел, прислуживал за обедней и причащался.
Два-три дня в неделю он проводил у настоятеля и выслушивал бесконечные рассказы о его семинарских годах. Людас с изумлением узнал, что в одной из комнат семинарии старшекурсники устраивали выпивки, узнал он и какие сцены происходили там, когда начальство ловило их на месте преступления. В те далекие времена семинарский сад разрешалось посещать мирянам и даже женщинам. С мельчайшими подробностями рассказывал настоятель, как один семинарист встречался в саду с городской барышней и как ректор в бинокль следил за ними и, увидав, что они целуются, в ту же ночь выгнал виновного. Любил настоятель порассказать семинаристу и о своих недоразумениях с прихожанами, и о своих приключениях в других приходах, и даже о столкновениях с настоятелями или их экономками в бытность его викарием.
Эти рассказы постепенно развертывали перед Васарисом картину жизни приходского священника, и она была неприглядной. Сказать по правде, Васарис никогда и не пробовал представлять себе эту жизнь. Уж слишком нереальной и отдаленной она ему казалась.
— Да, — говорил ему настоятель, — семинарская пора самая счастливая. Ни о чем не заботишься, живешь, как у Христа за пазухой.
Рассказы настоятеля изрядно докучали Васарису, и он порывался домой, где ему никто не мешал бродить по полю и по лесу, греться на солнышке или читать, словом, пользоваться неограниченной свободой каникул. А каникулы проходили необычайно быстро. Вероятно, они так бы и прошли, ничем не возмутив душевного покоя Васариса, если бы настоятель не надумал свезти его в день святого Лаврентия в знаменитый престольными праздниками клевишкский приход к не менее знаменитому своим хлебосольством настоятелю Кимше. Кстати, из этого прихода был и приятель Людаса — семинарист Петрила.
Выехали они оба загодя, чтобы поспеть к вечерне. Прибыло еще несколько ксендзов. Народу собралось много, и уже заранее можно было предугадать, что праздник, действительно, будет большим и по количеству людей и по количеству господних благ.
— Хорошо, что ты приехал, Людас, — радовался Петрила, здороваясь с товарищем. — Хоть к концу каникул покутим у моего настоятеля. Он, брат, умеет угостить. — Так, разговаривая, они пошли в костел, потому что уже начиналась вечерня.
Семинаристы надели красивые стихари и стали прислуживать за вечерней. С зажженными свечами в руках, вместе с другими ксендзами, они участвовали в праздничной процессии вокруг костела. Оба чувствовали, что на них, как на самых молодых, обращают больше всего внимания, и поэтому держались скромно и шли, не оглядываясь, как это пристало примерным семинаристам и как их учили.
После вечерни два самых молодых викария вернулись в исповедальни, в то время как другие, смеясь и громко разговаривая, гуляли в саду настоятеля. Семинаристам предстояло ужинать и ночевать у настоятеля. Таков был его строгий приказ. За ужином сидело человек десять, и Васарис дивился обилию угощения. Старшие ксендзы пили какой-то напиток, названия которого Людас не знал. На обязанности Петрилы было наполнять рюмки.
— Больше не наливай, — приказал настоятель в разгаре ужина, — нам еще предстоит серьезная работа, а если напьются — какие из них работники!
После ужина настоятель велел Петриле приготовить все необходимое, а тот, знакомый с порядками дома, выдвинул на середину зала ломберный стол, достал мелки, подал зажженные свечи и карты. Тут только понял Васарис, о какой «работе» шла речь. За ломберный стол уселись настоятель и трое гостей.