Досрочно освобожденный после своей первой отсидки, он совершил преступление, от которого никакой выгоды не предвиделось, — что-то вроде упражнения для игрока, чтобы не потерять сноровки. Разумеется, тюрьма есть школа профессиональных преступлений. Пока ты не прошел эту школу, ты — любитель. В тюрьме завязываются дружеские отношения; часто достаточно пустяка, доброжелательного слова, сочувственного взгляда, куска хлеба из передачи — и ты стал преданным другом дающему. И потом, на воле, можно пойти на все в доказательство своей верности. Даже тот, кто всей душой и всем сердцем стремится жить по-честному, в критический момент, когда на орле лежит вера в закон и порядок, а на решке — верность дружбе, выбирает решку. Он уже отведал вкус закона и порядка, он знает, что от них нечего ждать справедливости и милосердия, и он не может забыть дружеского отношения, проявленного к нему тогда, когда он больше всего нуждался в этом. Взорвать тюрягу? Да что тут спрашивать, если это поможет другу бежать! Но это может означать пожизненное или смерть на стуле! Ну и что? Долг платежом красен. Тебя унизили, тебя мучили, тебя низвели до уровня дикого зверя. Кто вступился за тебя? Никто. Никто там, снаружи, даже сам Бог, знающий, как мучается человек там, за стенами. Никакой язык не способен передать это. Это за пределами человеческого понимания. Это настолько огромно, настолько беспредельно и глубоко, что даже ангелы с их способностью все понимать и всюду проникнуть никогда не могли постичь этого. Нет уж, если друг твой взывает к тебе, ты обязан откликнуться. Ты должен совершить для него то, в чем сам Бог ему отказал. Иначе ты свихнешься и превратишься в пса, завывающего в ночи.
Как я уже говорил, правонарушения Клаузена не относились к разряду тяжких. Ничего чересчур необычайного в них не было. Не буду останавливаться и на наказаниях, которым его подвергали. В них тоже, по нынешним временам, нет ничего особенного, хотя от некоторых из них у меня волосы вставали дыбом. Узнавая, на что способен человек, вы восхищаетесь его взлетами и ужасаетесь его падениям. И там и тут он не знает предела.
Меня все больше и больше поражало, с какой достойной сдержанностью описывал Клаузен свои преступления и наказания. Я отбросил мысль, что все это обдумано и отрепетировано. Отрешенность его стала казаться мне неподдельной, я начал верить в нее. Я верил, что за долгие годы заключения, часто проводимого в карцере или одиночке, он столько раз пересматривал все, что с ним происходило, столько раз снова и снова проживал свою жизнь, столько раз становился попеременно то кающимся грешником, то сумасшедшим, что, когда освободился, дисциплина, которую могут выдержать только святые или посвященные, помогла ему найти верную выразительность. В его словах не было ни злобы, ни омерзения, ни желания отомстить своим истязателям. Он говорил о них — а они, само собой для него разумелось, были дьяволами в человечьем обличье; — так вот он говорил о них если не в духе свойственного праведникам всепрощения, то очень близко к этому. Впрочем, не уверен, точен ли я в этом определении. Вероятней всего, он был готов простить — хватило бы только уверенности, что и он будет прощен. Он-то к этому был расположен. Он был похож на старое дерево с обнаженными, узловатыми корнями, чудом держащееся на краю обрыва, несмотря на все великие бури и великую сушь, как бы из чистого упрямства. Ведь старым иссохшим корням не станет силы вечно держать дерево на весу — остается только воля.
Что можно поделать с такой падающей, но упрямо держащейся башней? Представим на минуту, что в наказании есть своя благодать. Но где чаши, из которых причащаются этой благодати? Кто из наказывающих другого готов на себе испытать такое же наказание? Какой исполнитель священного долга защиты общества согласен платить ту же цену, какую платит каждая жертва? Мы вслепую наказываем и вслепую отодвигаем искупительную чашу. Есть люди, изучающие преступников; есть люди, разрабатывающие более гуманные методы обращения с ними, есть люди, которые кладут свои жизни на то, чтобы возвратить в общество тех, кого общество отвергло. Они знают такое, что нормальному обывателю и во сне не снилось. Они расскажут вам, как великолепно изучена ими ситуация, и вы им поверите. Но все- таки, скажу я вам, месяц тюрьмы стоит десяти лет на свободе, проведенных за изучением ситуации. Искаженное, покореженное суждение малограмотного арестанта точнее вывода самого просвещенного стороннего наблюдателя. Осужденный добивается и, может быть, добьется в конце концов признания своей невиновности. А сторонний наблюдатель даже не сознает, что он сам виновен, не чувствует за собой никакой вины. На одно преступление, искупленное тюрьмой, приходится десять тысяч бездумно, бессознательно совершенных теми, кто выносит приговор. В этом списке нет ни начала ни конца. Все включены туда, даже самый праведный из праведников. Преступление начинается, когда человек возомнит себя богом. Оно кончится, когда он станет человеком, вновь обретшим Бога. Оно повсюду, во всех жилках и клеточках нашего существа. Каждая минута каждого дня добавляет к этому реестру новые преступления, как изобличенные и наказанные, так и еще не открытые. Преступник выслеживает преступника. Судья осуждает судью. Невиновный мучает невиновного. Повсюду, в каждой семье, в каждом племени, в каждом роду, в каждой социальной общности — преступления, преступления, преступления. В сравнении с этим война — сама добродетель, палач — кроткий голубок, Аттила, Тамерлан, Чингисхан — равнодушные автоматы. Ваш отец, ваша дорогая мать, ваша милая сестра — известно ли вам, какие отвратительные замыслы таят они в своем сердце? Если зеркало у вас под рукой, отважитесь ли вы взглянуть в него, чтобы увидеть зло? Заглядывали вы когда-нибудь в лабиринт своей жаткой души? Завидовали когда-нибудь хладнокровной решимости гангстера? Изучение преступления начинается с познания самого себя. Все, что вы презирали, ненавидели, отвергали, все, чему вы объявляли приговор, надеясь поправить дело наказанием, явлено в вас самих. Источник этого Бог, помещенный вами вокруг, вверху и позади. Сначала отождествление с Богом, а потом со своим собственным образом — вот что такое преступление. Преступление — это все, что лежит по ту сторону, все, чему вы завидуете, к чему стремитесь, чего вожделеете. Оно сверкает миллионом лезвий днем и ночью является вам во снах. Это такой жесткий, такой необъятный брезент, растянутый между бесконечностью и бесконечностью. Где они, уроды, не знающие преступлений? В каком краю они обитают? Что защитит их от дыхания Вселенной?
В одну из своих отсидок Клаузен влюбился в женщину, сидевшую в той же тюрьме. Им ни разу не удалось перекинуться хотя бы одним словом, ни разу они не прикоснулись даже кончиками пальцев друг к другу. Только время от времени они обменивались записками. Так продолжалось пять лет. Женщина эта отбывала срок за убийство — она зарубила топором своих детей. Она была красивой, эта женщина, и у нее была душа. Да ведь не она убила своих детей, их убило острое лезвие топора. Общаться они могли только на расстоянии, только взглядами. День заднем, месяц за месяцем, год за годом встречались их глаза, несмотря на все преграды. Постепенно глаза стали их языком, их губами, их ушами; глаза отражали, как в зеркале, каждую мысль, каждое желание. Какой дикой, безнадежной, мучительной агонией была их любовь! Оставшаяся без телесной оболочки, побродяжка, своевольно скитающаяся по миру, пробирающаяся всюду, свободная. Свободная, как сумасшедший в своем бреду. Двое убийц полюбили друг друга до смертного часа своего. Но встречаются любящие только взглядами. Разве можно себе представить более утонченную пытку, чем эта? Кто ее придумал? Что он там доказывает этим? Где наметки, чертеж этого изобретения? Да есть где-то… где-то в пустоте, под огромным брезентом, растянутым от бесконечности до бесконечности, где-то там есть точный чертеж неутоляемой любви. И где-то парит вверх ногами изобретатель ее, ангелическое чудовище, незнакомое с таким словом, как преступление. Но есть слово, очень хорошо знакомое Клаузену, и слово это — динамит. Подходящее, надежное слово. Никакой двусмысленности, никакой раздвоенности. Динамит! Сам дьявол относится с уважением к этому слову. С этим словом можно делать дела. Оно взрывается. И когда это происходит… о-го-го! Сам Христос будет разнесен в клочья. Да, тюремная любовь — логарифмическая иррациональность. Но динамит! Динамит — вещь простая. Динамит берешь в руки и делаешь дело. В динамите то неуничтожимое счастье, которого не найти в человеческой душе. Но он не только причина разрушения, он и то, что рушит. Динамит — это утоление отчаяния. Когда вы взрываете тюремные корпуса, динамит сообщает вам, что у вас в руках остро отточенный топор и вы можете рубить направо и налево, рубить, рубить, рубить. Что за прекрасный кровавый денек настает, когда вы взрываете северную часть тюрьмы! Повсюду руки и ноги, а иногда уши и носы, головы, вырванные с корнем, туловища, насаженные на вертел. Канун Святого Варфоломея в духе Франкенштейна. Да, брат, ты просил об этом. Вот моя рука, мы повязаны кровью. Мы это сделали! А поверх этого ада кромешного человек с пулеметом сидит в клетке, подвешенной к потолку; клетка движется, искря, как трамвай, и разбрызгивает по камерам пули. Это мир изнутри, на пределе безумия. А где-то в другом месте кто-нибудь спрашивает слабым голосом, горячи ли лепешки и не остыл ли кофе. Может быть, в полной темноте кто-нибудь нечаянно наступает на жука и одна из бескостных тварей Божьих испускает дух. В большой операционной, под яркой лампой, человек с идеально чистыми руками начинает копаться во взрезанном теплом