заставило аббата прогнать ее. Аббат с большой нежностью относился к скульптуре двадцать шестого столетия. На лице статуи была запечатлена насмешливая улыбка, пожалуй, неуместная на святом изображении. Улыбка была кривоватая, брови низко опущены в чуть подозрительном прищуре, хотя в уголках глаз таились морщинки смеха.
Поскольку на одном плече святого висела веревка палача, выражение его лица часто вызывало недоумение. Возможно, оно являлось результатом некоторой неоднородности в строении дерева, и эта неоднородность руководила руками скульптора, когда он пытался изваять мельчайшие детали, которые только позволял передать этот материал. Дом Пауло не был уверен, была ли скульптура выполнена из фигурного выроста в живом дереве или нет. Иногда терпеливые мастера-резчики того времени начинали работу над скульптурой с молодого саженца дуба или кедра, посвящая томительные годы подрезанию, снятию коры, скручиванию и подвязыванию живых ветвей в желаемом положении; они заставляли измученные деревья еще до вырубки принимать удивительные формы, напоминающие дриад со скрещенными или поднятыми руками. В результате статуи получались необычайно прочными, не скалывались и не ломались, поскольку большинство линий скульптуры совпадало с естественным строением дерева.
Дом Пауло часто удивлялся, как деревянный Лейбович сумел выстоять несколько столетий во времена его предшественников; удивлялся из-за слишком ехидной улыбки святого. Твоя ухмылка когда- нибудь погубит тебя, не раз предупреждал он статую… Конечно, святой должен радоваться на небесах. Псалмопевец говорит, что сам Господь может тихонько усмехаться, но аббат Малмедди, скорее всего, был недоволен… упокой его душу, Господи. Этакий важный осел. Интересно, как ты от него отвязался? У тебя недостаточно ханжеский вид кое для кого. Эта улыбка… кто же из тех, кого я знаю, так ухмыляется? Мне-то нравится, но… Когда-нибудь какой-нибудь злой пес будет сидеть в этом кресле. Cave canem.[88]
Он заменит тебя гипсовым Лейбовичем Многострадальным. Таким, который не смотрит искоса на муху. А тебя будут в складском подвале есть термиты. Пройдя тщательную церковную проверку, ты должен бы иметь внешность, которая могла бы удовлетворить правоверного «простака»; и еще — под этой внешностью у тебя должна быть некая глубина, чтобы удовлетворить проницательного мудреца. Проверка очень тщательна, к тому же каждый раз меняются проверяющие, каждый новый прелат, инспектируя свою епархию, бормочет: «Кое-что из этого хлама — давно пора выбросить». Каждый проверяющий приезжает со своим горшком сладкой кашки. Когда старую кашку дожевывают, сразу же добавляется свежая. Золото не разжевывается, и только оно сохраняется. Пусть церковь пять столетий кряду подвергалась воздействию дурного вкуса святых отцов, но редкие обладатели хорошего вкуса к этому времени уже отбросили большую часть преходящего хлама, сделав церковь вместилищем величия, которое устрашало любителей мнимой красоты.
Аббат обмахивался веером из перьев канюка, но от этого не делалось прохладнее. Воздух раскаленной пустыни, шедший от окна, был подобен печному жару, что усугубляло его и без того плохое самочувствие, вызванное неким демоном или жестоким ангелом, вертевшимся вокруг его живота. Эта жара напоминала о неясной угрозе, о взбесившейся гремучей змее, о грозах, бушующих над горами, о бешеных собаках, о разуме, помутившемся от жары.
— Будь милостив, — бормотал он вслух, обращаясь к святому. Он возносил мольбу о прохладной погоде, остром рассудке и большей ясности вместо предчувствия опасности. «Может быть, это от сыра? — подумал он. — В этом году сыр был липкий и какой-то зеленый. Я мог бы избавиться от этого, если соблюдать диету. Но нет, все это уже было. Признайся честно, Пауло: не пища для желудка этому причина, а пища для мозга. Что-то там наверху оказалось неудобоваримым. Но что?»
Деревянный святой не давал ответа. Кашка. Ревизия старого хлама. Иногда его сознание работало урывками. Лучше не думать об этом, когда у тебя спазм и гири на весах окружающего мира становятся тяжелее. Что взвешивает мир?
Он взвешивает то, что нельзя взвесить. Иногда его весы врут. Он взвешивает жизнь и труд, а другую чашу уравнивает серебром и золотом. Чаши весов никогда не уравниваются, но упорно и жестоко он продолжает взвешивать. При этом он просыпает довольно много жизней, а иногда и немного золота. И через пустыню идет царь с завязанными глазами, неся испорченные весы и пару шулерских игральных костей, залитых свинцом. А на знаменах вышито — Vexilla Regis…[89]
— Нет! — промычал аббат, отгоняя видение.
«Но ведь это так!» — настаивала улыбка святого.
С невольным содроганием дом Пауло отвел глаза от статуи. Иногда ему казалось, что святой насмехается именно над ним. «Разве там, на небесах, смеются над нами?» — вопрошал он. Сама святая Мейзи из Нью-Йорка — вспомни ее, старик, — умерла от припадка смеха. Но это не то. Она умерла, смеясь над собой. Хотя различие, пожалуй, не так уж велико.
— У-у-уп — снова отрыгнул аббат.
Воистину, вторник — праздник святой Мейзи. Хор почтительно смеется во время мессы в ее честь: «Аллилуйя, ха-ха! Аллилуйя, хо-хо!»
— Sancta Maisie, interride pro me.[90]
И вот царь со своими испорченными весами пришел, чтобы взвесить лежащие в подвале книги. Почему «испорченными», Пауло? И что дает тебе право думать, что Книга Памяти полностью свободна от сладкой кашки? Даже почтенный Боэдулус однажды презрительно заметил, что почти половина ее может быть названа Книгой Неисповедимого. Там, несомненно, были подлинные фрагменты погибшей цивилизации. Но сколько из них было низведено до бессмысленной тарабарщины, разукрашено оливковыми ветвями и херувимами сорока поколениями монастырских невежд, детей средневековой темноты? А другие, заученные наизусть и веками передаваемые изустно, были заполнены совершенно непонятными сведениями.
«Я заставил его проделать долгий путь от Тексарканы через враждебную страну, — подумал Пауло. — Теперь меня волнует только одно: то, что у нас есть, может оказаться бесполезным для него, вот и все».
Но нет, и это не все. Он снова посмотрел на улыбающегося святого. И снова вспомнилось: Vexilla Regis Inferai prodeunt…[91]
Грядут знамена Князя Тьмы, слышен шепот, напоминающий извращенные строки из древней комедии. Это изводило его, словно неотвязная мелодия.
Он сильнее сжал кулаки, опустил веер и застонал сквозь зубы, стараясь не смотреть на святого. Жестокий ангел, притаившийся в своей засаде, дохнул пламенем и взорвал свою телесную оболочку. Дом Пауло наклонился над столом. Он чувствовал, будто в нем лопнула какая-то раскаленная струна. Его тяжелое дыхание выдуло чистое пятно в слое пустынной пыли, скопившейся на столешнице. Запах пыли удушал. Комната стала розовой, заполнилась роем черных мошек. «Я не решаюсь отрыгнуть, боюсь выплюнуть что-то, оторвавшееся у меня внутри, но… наш святой заступник, я должен сделать это. Это кара. Ergo sum.[92] Господи Боже, прими этот дар».
Он отрыгнул и, чувствуя на губах соленое, уронил голову на стол.
«Настал уже час, о Господи, когда чаше предстоит переполниться, или я могу еще немного подождать? Но распятие всегда предстоит. Предстоит со времен Авраама, всегда предстоит. И Пфардентротту тоже предстоит. Каждый тем или иным образом будет прибит гвоздями к кресту, и будет висеть на нем, а если упадет с него, то будет забит до смерти мотыгами, так что делай это с достоинством, старик. Коль скоро ты можешь отрыгивать с достоинством, то попадешь на небеса, если, конечно, чувствуешь себя достаточно виноватым за испорченный коврик». Он горячо покаялся.
Он ждал долго. Мошкара понемногу исчезла, комната потеряла свою яркую окраску, сделалась туманной и серой. «Так что, Пауло, ты сейчас изойдешь кровью или оставишь их всех в дураках?»
Он вгляделся сквозь окружающий туман и снова отыскал лицо святого. Улыбка была едва заметка — печальная, понимающая и какая-то еще. Смеется над палачом? Нет, смеется для палача. Смеется над Stuitus Maximus[93] над самим Сатаною. Впервые он ясно это понял. Испивая смертную чашу, он торжествующе хихикал. Haes commixtio…[94]