— Ну и славно. Трогай, Джон.
Джон щелкает языком, лошадь трогается, и повозка катится дальше, оставляя за собой лентой вьющийся песенный след: «Вдохнешьливоздухлуннойночи-и-и… средьароматовтойбеседки-и-и… гдестополемлозасвиваясь… тебяпокровомосеняет…»
Джеймс спит с Мэри — находит ее у себя под одеялом, когда без свечи, в потемках, пробирается в свою комнату. Он залезает в кровать и ложится, прижавшись грудью к ее спине. Ужасная боль крутит ногу, но это его не беспокоит. Он знает, что будет крепко спать, вдыхая запах ее кожи, словно пропитанную дурманом губку. Целует ее в плечо, здороваясь и одновременно прощаясь, ибо она вернется в свою комнатку, когда он еще не проснется и задолго до того, как в доме послышатся первые звуки, свидетельствующие о пробуждении кого-то из домочадцев.
В соседней комнате, во сне, его преподобие сидит совершенно нагой и по-приятельски перекидывается в карты с леди Хэллам. Дидо видит во сне мужчину, который нежно слизывает кровь с ее локтя. Джеймсу снится вишневое дерево, огромное как дом, а сам он сидит на нем и сквозь кудрявую густую зелень смотрит вниз на негра, одетого в темно-красный шелк и атлас, который поднимает вверх руки, чтобы его поймать.
Глава третья
1
Зима 1739 года выдалась особенно лютой: страшный мороз сковал оцепенелую землю, подобно библейскому возмездию, великолепному и убийственному. На реке Уз у города Йорка, как и на замерзшей Темзе, на лед вытаскивают печатные станки для публикации новостей из ледового мира, как будто появилось новое королевство, чудесным образом вдруг накрывшее собою старое. В подвалах раскалываются бочки от заледеневшего вина и пива; в стойлах на рассвете люди находят замерзшую скотину; некоторым случается видеть странные огни. Хрустит темнота. Вороны и иные птицы падают с небес на землю, словно неподвижные фигуры какого-то удивительного орнамента.
Неистовый, пронизывающий до костей холод собирает свою жатву — бедняков, младенцев, стариков и больных. Детей хоронят рядом с согбенными бабушками и ветеранами Бленема. Лопата могильщика, отлитая в форме сердца, звенит, как топор о железо, а могилы столь неглубоки, что в деревнях на западе страны поговаривали о кладбищенских ворах, пока сторож на церковном дворе в Кенне не застрелил свору собак, растаскивающих по досочкам гроб какого-то нищего.
В Блайнд Ио, деревне, лениво пустившейся в свой путь от стен небольшого средневекового монастыря, а теперь, на тринадцатый год царствования короля Георга II, широко шагающей по тракту от Бристоля до Ковертона — словно гнилые зубы, крепко закусившие полосу дороги, — незаметно почти никакого движения, кроме клубов голубого дыма над соломенными или черепичными крышами и нескольких фигур, кутающихся в длинные пальто и спотыкающихся о дорожные выбоины. Слышно, как каждый шаг отдается в остекленевшем воздухе, виден каждый выдох.
Ко второй дойке на деревню опускаются мрачные сумерки, свет сочится из окон домов.
На холме за деревней над вересковыми полями, похожая на остров, возвышается крепость. Оттуда стороннему наблюдателю, постукивающему, чтобы согреться, сапогами, может показаться, что день исчерпал себя, что деревня готова соскользнуть в долгую ночь, точно баркас в черную воду. Но у берега реки вдруг начинает мерцать огонек, за ним еще два, потом целая дюжина; раздаются чьи-то голоса, крики «Дорогу!», а вместе с ними скрежет, свист и наконец безошибочно узнаваемый звук коньков.
Люди, катающиеся на коньках, вешают фонари на нижние сучья деревьев. Деревья склоняются, белые и блестящие, над замерзшей рекой. Компания, числом пятнадцать или двадцать человек, скользит по освещенному льду. Одни изящно несутся вперед, звеня режущими лед коньками; руки сложены за спиной, тела наклонены над избранной каждым конькобежцем собственной ледовой дорожкой. Иные пригнулись, словно хотят поймать огромный мяч, или машут руками, как женщины, складывающие утром белье на ветру. Некоторые головы постоянно исчезают из виду. Слышатся крики, дружелюбные и приветливые, вроде «Д- ь-я-в-о-л-д-ж-о-н!» и «А-л-и-с-а-д-е-р-ж-и-с-ь!», а вместе с ними смех — веселый и пьяный.
На западе прямо над устьем реки подвешена луна, крепкая как кулак. На вересковых полях, на фермах, где навоз сверкает, точно алмазы, собаки лают на эту сияющую луну. Даже коротконогие гончие в Ковертонской усадьбе слепо жмутся друг к другу в своих конурах, образуя бархатную массу, и воют. Люди на коньках тоже ощущают на себе действие луны — безумие в день зимнего солнцестояния, совращающая с пути истинного нулевая отметка года.
О лед разбивается бутылка. Кто-то еле дополз до берега.
— Это ты, Джошуа? — Человек облокачивается о подножие ольхи, кивает; тут его рвет — поток теплого сидра хлещет между коленей. По льду к нему подъезжает молодая женщина с туго повязанной вокруг плеч шалью.
— Ошибаешься, — говорит она, — если думаешь, что я поволоку тебя домой. Никчемный ты человек!
Пьяный не обращает на нее внимания. Ее голос звучит сварливо, но в нем слышны и веселые нотки, и, когда другая женщина, пролетая мимо, подхватывает ее под руку, она с удовольствием уносится вместе с ней.
В воздухе возникает одинокий тоненький звук скрипки. Все с восторгом приветствуют его, и скрипач, старик с шерстяной повязкой на голове, начинает играть попурри из танцевальных мелодий, знакомых всем, как звуки их собственного голоса: «Она твоя, приятель», «Попрыгунчик Джон», «Дни веселые придут». Люди, потея на полярном морозе, с новой силой принимаются плясать, падать, хвататься друг за друга. К ним, спускаясь с берега на лед, присоединяются другие. Никто не боится, что лед не выдержит, он тверд, как кость.
Скрипка смолкает. Останавливаются и танцующие, дыхание обволакивает рот, как марлевая повязка. Подняв головы, они смотрят на звездопад. Над Пигз Грин, над Ледифилд срывается сразу несколько звезд, потом еще раз. Поднимается десяток рук, указующих вверх. Озадаченные неожиданной тишиной, затихают собаки.
У берега под покровом темноты, ярдах в десяти от того места, что освещено фонарем, стоит на коньках Элизабет Дайер. Ей, матери троих детей, двадцать девять лет, и она замужем за йоменом Джошуа Дайером. На этих самых коньках она катается с четырнадцати лет. Непонятная печаль терзает ее последнее время. А сегодня вечером небо такое, что кровь прямо бурлит, и она ужасно боится взмыть в воздух и исчезнуть там, над деревенскими крышами.
Сзади слышатся тихие скрипучие шаги. Она не оборачивается, и, когда чья-то рука — не мужа и не знакомого фермера, рука длинная, легкая и гладкая — забирается ей под шаль и сжимает грудь, она все продолжает смотреть вверх, хотя звездопад уже кончился и небо вновь застыло в привычной неподвижности. Незнакомец торопится, а потому теряет равновесие и, поскользнувшись, падает, увлекая ее за собой. Его тело накрывает ее, лишая воздуха. Оба, сцепившись, извиваются на льду, но ни один не пытается встать. Юбки задираются кверху. Она знает, что у нее достанет сил с ним справиться, сбросить с себя. Но вместо этого она тянется к береговому склону, царапая лед, пока не хватается за корень дерева, холодный, как медь, и держится за него обеими руками — она словно обретает якорь для себя и незнакомца, ибо оба они напоминают неуклюжее судно, раскачивающееся у черного берега. Незнакомец цепляется за ее бедра; несколько толчков, прежде чем ему удается войти в нее. Через минуту все кончено — полдюжины размеренных движений, боль от вцепившихся ногтей, свистящее сквозь зубы дыхание. Потом неизвестный медленно скрывается в темноте. Ее сорочки, нижние юбки и платье опускаются, как занавески.