должен признать, что изобретение весьма хитроумное.
— Оно скопировано с устройства в доме мадам Гурдэн на рю-де-Порт, — добавил Гудар. — Если вы хотите его приобрести, то ответьте мне сразу. На соседней улице есть один человек, который…
— Естественно, — откликнулся Казанова. — И думаю, что о цене можно догадаться.
Кауман засмеялся, вытянув шею, и при ярком свете можно было разглядеть бледные шрамы крест- накрест у него на горле.
глава 16
Остаток утра Казанова занимался делами: сбыл дюжину черных жемчужин, спекулировал на международной цветочной бирже, а потом отправился с Жарбой на Иннер-Темпл-лейн. Было далеко за полдень, однако Джонсон-Словарь еще нежился в постели, очевидно отсыпаясь после ночной работы. Фрэнсис Барбер провел их в гостиную, затем в столовую, а потом в комнату, служившую для всего понемногу, где за столом на стульях с высокими спинками сидели мужчина и женщина средних лет, похожие на заводных кукол, у которых кончился завод. Мужчина в сером камзоле с посекшимися нитями вроде меха старой крысы представился гостям. Его звали доктором Леветтом, и он свободно, без какого-либо акцента говорил по-французски. Приятно удивленный шевалье поинтересовался у доктора, где он сумел так хорошо выучить язык.
— Мсье, — ответил Леветт, — в юности я жил в Париже и работал официантом в кафе рядом с отелем Дье. Тогда мне посчастливилось свести знакомство с хирургами этой огромной лечебницы. Под их руководством я овладел искусством врачевания ран, стал делать операции и ныне смиренно пользуюсь этими навыками, исцеляя лондонских бедняков. А эта дама — мисс Уильямс. Ее отец, мистер Закария Уильямс, уроженец Уэльса, был талантливым изобретателем. На его счету немало открытий, и в частности прибор для измерения долготы в море. Так что теперь моряки могут спокойно отправляться в плавание, не боясь сбиться с курса.
— Мадам, — произнес Казанова, — я счастлив видеть дочь столь прославленного философа.
Женщина повернулась на звук его голоса, ее синие глаза застилала пелена слепоты. Казалось, она прислушивалась к какому-то отдаленному шуму, возможно к двери, распахнувшейся на Феттер-лейн.
Казанова сел. Жарба подошел к окну. Над рекой проплывали тусклые и по-английски серые облака размером с огромные соборы. Доктор Леветт, очевидно, долгие годы спавший в своем костюме, тщательно протер пятно на бриджах у бедра. По всей вероятности, ни ему, ни мисс Уильямс больше не о чем было вести беседу. Сказав все, на что они решились, оба погрузились в молчание, не замечая гостей.
Шевалье задумался о том, способен ли он чувствовать себя в обществе англичан легко и непринужденно. Конечно, они богаты, а мужчины всегда были смелы и воинственны, но отчего они так меланхоличны и неряшливы? Возможно, на их характер повлияли и постоянные дожди, и мрачная религия, и нелюбовь к супам. Они хитрее французов, не столь приятны, как голландцы, хотя куда интереснее их, порочнее испанцев, упрямее немцев, лучшие политики, чем итальянцы. Добьется ли он успеха у таких людей?
Сверху донесся скрип. Через минуту к ним спустился Джонсон, огромный, как быстроходный катер, и в маленьком каштановом парике. Доктор Леветт внезапно пробудился к жизни, бросился к своему покровителю и снял с огня чайник, уже давно вскипевший на железной подставке над треножником. Джонсон поздоровался с гостями, тяжело опустился на стул, открыл рот и облизал губы, пока Леветт передавал чайник мисс Уильямс. Она налила чай, расплескав большую его часть по столу, и окунула пальцы в чашки, чтобы проверить, полны ли они. Наконец чашка оказалась у Джонсона, он зажал губами фарфоровый ободок и залпом выпил остывшую маслянистую жидкость, а потом вернул чашку мисс Уильямс, которая вновь с немалым трудом наполнила ее.
Казанова и Жарба принесли пирожные, миндальное печенье в цветной упаковке и испанские апельсины. Доктор Леветт с нескрываемым интересом посмотрел на провизию. Жарба разложил пирожные. Не хотите ли еще чая? Да, чай был нужен, у всех, кажется, пересохло в горле. Но вот в час дня в Лондоне пробили часы, и великий лингвист оживился — его чувства, дремавшие половину ночи и половину дня, вновь вырвались наружу. Он оперся кулаком о стол и тяжело вздохнул, окутав воздух струями пара.
— Почему, сэр, — начал он, содрал кожуру с апельсина и нарезал дольки на мелкие частицы острым ножом, вроде лежавшего в кармане у Казановы…
— Я люблю университет в Саламанке…
и:
— Некогда мне страшно досаждал человек, писавший стихи.
И позднее:
— Сэр, не включать в книгу какие-то подробности лишь потому, что люди могут вам не поверить, бессмысленно.
Шевалье успокоил рассудительный тон лингвиста. Он проникал сквозь слова, как тоник в крепком напитке, и вселял надежду, что мир по-прежнему стабилен, а самому Казанове не угрожает опасность исчезнуть подобно утреннему туману или невысказанному предложению. Дребезг и мерцание мира, которые он так часто улавливал после Мюнхена, были просто признаком переутомления, конечно, глубокого переутомления, но ничего иного и не следовало ждать после долгих недель болезни и полной неподвижности. Воспаление проникло в кровь, и врачи обследовали Казанову, точно кусок протухшего мяса. Когда человек становится старше, ему, естественно, требуется больше времени для выздоровления. Но сейчас, когда он так нуждался в отдыхе и лучше всего было бы уехать набраться сил в сельской местности, подальше от городских соблазнов, зачем-то ввязался в авантюру, в опасную сделку. Он не имел права в нее ввязываться, даже если ему очень хотелось этого.
Казанова взглянул на свои руки, вывернул ладони и уставился на их линии. Он приехал сюда, на маленький остров, чтобы излечиться, спастись, окрепнуть. Но что он пытался спасти? Какие-то воспоминания, обрывки, роман, мечту. Надо ли ему держаться за свое имя, сохранять собственный стиль? А главное, как теперь выпутаться из этой неразберихи, разорвать ослепившую его пелену и зажить своим умом? Как-никак он гражданин века Просвещения, а не дикий сицилийский крестьянин, для которого мир полон знамений. Шевалье сложил руки, словно книги, а потом быстро, чуть покраснев от стыда, скрестил пальцы и дотронулся ими до стола на удачу.
Они с Жарбой уже двинулись к выходу. Казанова поклонился доктору Леветту, поцеловал руку слепой мисс Уильямс, но лингвист, аккуратно собравший в карман апельсиновые шкурки, остановил его и спросил:
— Шевалье, вы больше не виделись с этой девушкой? Ее можно было бы пригласить ко мне на чай. Хотя злоупотреблять визитами не следует. Мисс Уильямс этого не одобрит.
Казанова обратил внимание на страстный взор Джонсона, почти такой же, как в Воксхолле. Правда, теперь его немного отрезвлял дневной свет.
— Она вас так восхитила? — с раздражением, горечью и разочарованием осведомился Казанова.
— Да, мсье, — откликнулся Джонсон и передвинулся в кресле. — Вы, наверное, подумали, что у меня иммунитет к женской красоте. И ошиблись. Моя жена умерла одиннадцать лет назад, ее бренная плоть покоится в земле, а дух воспарил в небеса. Однако, подобно всем мужчинам, я в равной мере и ангел, и кобель. Так вот, живущий во мне кобель не устоял перед девушкой в Воксхолле. Осмелюсь заявить, что вашему кобелю не стоит волноваться. Я вам не соперник. Не бойтесь. Я не украду ее у вас, хотя владею приемами обольщения.
Выйдя из дома на Флит-стрит, Казанова засмеялся переливчатым венецианским смехом.
— Скажи мне, Жарба, что он имел в виду? О каких приемах обольщения говорил? Видимо, он бросает им в глаза волшебную пудру, чтобы они от него не разбежались? Странный тип, какая-то ошибка природы. Пусть сидит, зарывшись в свои книги и в свою этимологию. И оставит
— Да это и невозможно, — откликнулся Жарба. — Пока что вы сами ею не владеете.