долго придется ждать, но разум подсказывает мне и то, что никакой меньший срок не удовлетворит человека. Пока он не станет воистину человеком, пока не научится вести себя как житель земли, он по- прежнему будет создавать богов, которые его уничтожат. Трагедия Греции не в гибели великой культуры, но в потере великой цели. Мы ошибаемся, когда говорим, что греки очеловечили богов. На самом деле все наоборот. Боги очеловечили греков. Был момент, когда казалось, что истинный смысл жизни постигнут, — миг, когда судьба всего человечества висела на волоске. Мгновение это исчезло в грандиозном пожаре, поглотившем хмельных греков. Они творили мифологию из реальности, недоступной их человеческому пониманию. Мы, очарованные мифом, забываем, что он рожден реальностью и ничем существенно не отличается от любых иных форм творения, кроме того, что имеет дело с самой основой жизни. Мы тоже создаем мифы, хотя, может, не сознаем этого. Но в наших мифах нет места богам. Мы возводим абстрактный, бесчеловечный мир из пепла иллюзорного материализма. Мы доказываем себе, что Вселенная пуста, — и руководствуемся в этой задаче собственной пустой логикой. Мы полны решимости завоевывать, и мы будем завоевывать, но завоеванное несет смерть. Люди бывают поражены и зачарованно слушают, когда я рассказываю, какое воздействие оказала на меня эта поездка в Грецию. Они говорят, что завидуют мне и им бы тоже хотелось когда-нибудь поехать в Грецию. Почему же они не едут? Потому что никто не может пережить какое-то желанное чувство, если он не готов к этому. Люди редко подразумевают то, что говорят. Любой, кто говорит, что жаждет заниматься не тем, чем занимается, или быть не там, где он есть, а в другом месте, лжет самому себе. Жаждать — значит не просто хотеть. Жаждать — значит стать тем, кто ты в сущности есть. Кое-кто, прочтя это, с неизбежностью поймет, что ничего иного не остается, как повиноваться своим страстным желаниям. Строка Метерлинка[81] об истине и действии изменила все мое представление о жизни. Мне потребовалось двадцать пять лет, чтобы окончательно осознать смысл этой фразы. Другие быстрей переходят от определения цели к действию. Но дело в том, что именно в Греции этот переход наконец произошел. Она спустила меня на землю, возвратила в подлинно человеческое измерение, подготовила к тому, чтобы принять свой жребий, и к тому, чтобы отдать все, что я получил. Там, на ступеньках гробницы Агамемнона, я воистину заново родился. Меня нисколько не волнует, что подумают или скажут люди, когда прочитают подобное утверждение. Я никого не хочу обращать в свою веру. Теперь я знаю, что какое-то влияние на мир может оказать поданный мною пример, а не мои слова. Этими записками путешественника я вношу свою лепту не в человеческие знания, потому что знания мои скромны и малозначащи, но в человеческий опыт. В моем рассказе, несомненно, есть ошибки того или иного рода, но истина состоит в том, что что-то произошло со мной и об этом я поведал здесь настолько правдиво, насколько умею.

Мой друг Кацимбалис, для которого я написал эту книгу, желая таким образом выразить благодарность ему и его соотечественникам, надеюсь, простит мне, что я возвеличил его до размеров Колосса. Те, кто знает Амаруссион, поймут, что в этом городке нет ничего грандиозного. Нет ничего грандиозного и в Кацимбалисе. Нет, в конечном счете, ничего грандиозного и во всей истории Греции. Но есть нечто исполинское в каждой личности, когда она становится подлинно и глубоко человечной. Я никогда не встречал более человечной личности, чем Кацимбалис. Идя с ним по улицам Амаруссиона, я испытывал неведомое прежде чувство. Земля стала более близкой, живой, вселяющей надежды. Он часто говорил о прошлом, это правда, однако не как о чем-то мертвом и забытом, но скорей как о чем-то, что мы носим в себе, что обогащает настоящее, а будущее делает заманчивым. Он говорил о малом и великом с одинаковым благоговением; он никогда не был настолько занят, чтобы нельзя было сделать паузу и порассуждать о вещах, которые его волновали; у него всегда было бесконечно много свободного времени, что само по себе есть признак великой души. Разве могу я когда-нибудь забыть наше с ним прощание на автобусной остановке в центре Афин? Есть люди, которые настолько широки, настолько богаты, которые отдают себя столь безраздельно, что расставание с ними даже на день равнозначно расставанию навсегда. Они приходят, наполненные до краев, и переполняют тебя. Они ничего не просят у тебя, только одного — чтобы ты разделил с ними переполняющую их радость жизни. Они не допытываются, по какую ты сторону забора, потому что мир, в котором они живут, не разделен заборами. Они неуязвимы, потому что привычно не избегают опасности. Они тем более героичны, чем менее скрывают свои слабости. Разумеется, в тех бесконечных и явно вымышленных историях, которые Кацимбалис любил рассказывать, была изрядная доля фантазии и выдумки, но даже если факт иногда приносился в жертву истине, человек, стоящий за этой историей, от этого лишь выигрывал, поскольку его человеческий портрет становился и достоверней, и полней. Когда я отошел, оставив его сидящим в автобусе, — его живой круглый глаз уже наслаждался иными картинами, — Сефериадис, провожавший меня домой, произнес: «Он великий человек, Миллер, в этом нет никаких сомнений: нечто исключительное... человеческий феномен, так сказать». Произнес это так, словно он, Сефериадис, прощался — и отнюдь не со мной. Полагаю, он понимал Кацимбалиса, как человек может понимать человека; иногда Кацимбалис раздражал его, иногда несказанно злил, иногда доводил до бешенства, но даже если бы он в один прекрасный день стал его злейшим врагом, не могу представить, чтобы он хоть словом принизил достоинство и величие своего друга. Какое удовольствие доставляло мне, когда он, зная, что я только что расстался с Кацимбалисом, спрашивал: «Рассказывал он тебе историю о том, как нашел монеты?» — или что-нибудь в этом роде. Он спрашивал с энтузиазмом меломана, который, узнав, что его друг только что приобрел граммофон, хочет посоветовать ему пластинку, которая, как он знает, доставит другу огромную радость. Частенько, когда мы собирались все вместе и Кацимбалис пускался рассказывать какую-нибудь длинную историю, я ловил на лице Сефериадиса теплую улыбку узнавания — ту улыбку, по какой остальные догадываются, что услышат сейчас нечто такое, что однажды уже было выслушано, обдумано и оценено по достоинству. А то, когда Кацимбалис заканчивал, он мог сказать, взяв меня под руку и отведя в сторонку: «Очень жаль, что сегодня он не рассказал всю историю целиком; там есть чудесное место, которое он иногда рассказывает, когда в очень хорошем настроении, — обидно, что тебе не повезло». Похоже, все к тому же не только считали, что Кацимбалис имеет право импровизировать, рассказывая свои истории, но и ждали этих импровизаций. К нему относились как к виртуозу, виртуозу, который играет лишь собственные сочинения и потому волен изменять их по своему желанию.

Его замечательный дар имел еще одну интересную особенность, которая опять-таки имеет аналогию с талантом музыканта. В то время, когда я знал Кацимбалиса, он жил относительно спокойно и без приключений. Но любой самый мелкий, незначительный эпизод, если это касалось Кацимбалиса, превращался в его устах в грандиозное событие. Он мог всего лишь сорвать цветок на обочине дороги, возвращаясь домой. Но когда начинал рассказывать об этом, цветок, каким бы ни был скромным и невзрачным, превращался в самый удивительный из цветков, когда-либо сорванных человеком. Он оставался в памяти слушателя как цветок, сорванный Кацимбалисом; он становился единственным и неповторимым, не потому что был такой необыкновенный, но потому что Кацимбалис заметил его и тем обессмертил, потому что он вложил в этот цветок все мысли и чувства, рождаемые в нем цветами, которые, как говорится, — Вселенная.

Я выбрал этот образ наугад, но сколь он уместен и точен! Когда я думаю о Кацимбалисе, наклоняющемся, чтобы сорвать цветок, растущий на голой земле Аттики, передо мною встает весь греческий мир, его прошлое, настоящее и будущее. Я вновь вижу округлые низкие курганы, в которых были захоронены знаменитые мертвецы; вижу сиреневый свет, в котором жесткий низкорослый кустарник, выветренные скалы, громадные валуны на дне пересохшей реки сверкают слюдяным блеском; я вижу плывущие по морю миниатюрные острова, отороченные ослепительно белой каймой прибоя; вижу орлов, взлетающих с головокружительных уступов недоступных горных вершин, их мрачные тени скользят по цветистому ковру земли внизу; я вижу одинокие фигуры пастухов, бредущих за своими отарами через каменистый перевал, и руно овец, золотое, как во дни легенды; я вижу женщин, собравшихся у источника в оливковой роще, — их одежды, жесты, разговоры не изменились с библейских времен; я вижу величественного почтенного священника — совершенное сочетание мужского и женского, лик его светел, приветлив, покоен и исполнен достоинства; вижу геометрический природный узор, созданный самой землей в оглушающей тишине. Греческая земля раскрывается передо мною, как Книга Откровения. Я никогда не знал, что земля вмещает в себя столь многое; я ходил будто с завязанными глазами, спотыкаясь и неуверенно нащупывая путь; я был горд и самонадеян, доволен фальшивой, ограниченной жизнью городского человека. Свет Греции открыл глаза мои, проник в мои поры, обогатил душу. Я вернулся в мир, найдя истинный центр и реальный смысл революции. Никакие военные конфликты между народами земли не могут нарушить это равновесие. Греция может быть вовлечена в войну, как сейчас вовлекают в нее всех

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату