и скрипят как всегда, и с выражением легкого безразличия, равнодушного презрения приветствовал родителя такими словами: «Ну, вы еще не исправили той своей ошибки?» От чего родитель приходил в бешенство и подсовывал своему врагу Тому Моффету материю из остатков или американскую. По поводу «небольшой ошибки» в нашем счете велась долгая переписка. Родитель бывал вне себя. Он нанимал эксперта-бухгалтера, который выписывал счет в три фута длиной — но все без толку. Наконец родителя осенило.

Однажды ближе к полудню, приняв свою обычную порцию и пообщавшись со всеми торговцами шерстяной тканью и гарнитурой, которые присутствовали в баре, он преспокойно собрал все квитки, выписанные барменом, достал серебряный карандашик, прикрепленный к часовой цепочке, расписался на всех и бросил их через стойку Пэтси О'Доуду, сказав: «Передай Моффету, пусть запишет на мой счет». После чего так же спокойно направился, прихватив с собой нескольких закадычных дружков, в обеденный зал и приказал накрыть им стол. И когда Адриан, лягушатник, принес счет, он невозмутимо сказал: «Дай-ка мне карандаш. Так… эти ребята мне как родные. Запиши все на меня». Поскольку обедать в компании куда приятнее, он стал приглашать дружков обедать, говоря всем и каждому: «Если этот подонок Моффет шьет одежду за наш счет, мы будем есть за его». И с этими словами он командовал подать им сочных голубей или омаров а ля Ньюбург, а чтобы они легче пролетали в глотку — прекрасного мозельского или какого другого вина, которое мог им посоветовать Адриан-лягушатник.

Довольно странно, что Моффет делал вид, что все это его не трогает. Он продолжал как обычно шить себе одежду к зимнему, весеннему, осеннему и летнему сезонам и по-прежнему придирался из-за всякого пустяка к счетам, тем более, что теперь это было легче сделать, поскольку сюда добавлялись чеки из бара, за телефон, голубей, омаров в шампанском, свежую землянику, бенедиктин и так далее и тому подобное. На деле родитель проедал причитавшуюся ему сумму быстрее, чем тонконогий Моффет снашивал одежду. Если он приходил заказать пару фланелевых брюк, родитель проедал их уже на другой день.

Наконец Моффет выказал откровенное желание уладить финансовые недоразумения. Переписка иссякла. Как-то завидев меня в холле, он подошел, похлопал меня по спине и, демонстрируя все свое обаяние, пригласил наверх, к себе в кабинет. Он сказал, что всегда считал меня очень разумным юношей и что мы можем сами решить все дела, не беспокоя родителя. Я взглянул на счета и увидел, что родитель здорово перестарался. Я и сам, возможно, проел несколько пальто-реглан и охотничьих курток. Оставалось одно, если мы собирались сохранить ненавистного клиента, Тома Моффета, а именно — найти ошибку в счете. Я сунул под мышку охапку расписок и пообещал старому прохиндею как следует разобраться в этом деле.

Родитель был доволен таким поворотом. Мы годами пытались найти выход. И вот всякий раз, когда бы Том Моффет ни появлялся, чтобы заказать себе костюм, родитель весело приветствовал его словами: «Ну как, вы еще не исправили ту маленькую ошибку? Вот прекрасный отрез баратеи, который я отложил для вас…» И Моффет мрачнел и расхаживал из угла в угол, точно индюк, хохолок торчком, тоненькие ножки дрожат от злобы. Спустя полчаса родитель стоял у стойки и отмечал событие. «Только что всучил Моффету очередной смокинг, — говорил он. — Между прочим, Джулиан, что бы ты пожелал заказать сегодня на ланч?»

Как я сказал, родитель по обыкновению спускался пропустить чего-нибудь для аппетита ближе к полудню; ланч продолжался у него с полудня и часов до четырех-пяти. Компания в те дни у родителя была замечательная. После ланча эта банда комедиантов, нетвердо державшихся на ногах, вываливалась из лифта — раскрасневшиеся, смачно плюющие, гогочущие — и рассаживалась в кожаные кресла с плевательницей возле каждого. Был среди них Ферд Пэтти, торговавший шелком на подкладку и гарнитурой: клубками ниток, пуговицами, бортовкой, канвой и прочим в том же роде. Громадный, точно лайнер, потрепанный штормами, он всегда ходил в каком-то сомнамбулическом состоянии; он так обессиливал, что едва шевелил языком, но и это слабое шевеление заставляло окружающих помалкивать. Он всегда бубнил что-то себе под нос — чаще всего, о сыре. Он обожал сыр, особенно шмиеркесе и лимбургер — чем заплесневелей, тем лучше. Когда он не говорил о сырах, то рассказывал байки о Гейне и Шуберте или просил спичку, собираясь пустить ветры, и совал ее себе под сиденье, а мы чтоб объявляли, какого цвета вспышка. Он никогда не здоровался и не прощался, начинал разговор с того места, где останавливался вчера, словно не существовало перерыва во времени. Во всякий час, в девять утра или в шесть вечера, можно было видеть его плетущимся, цепляя ногу за ногу, что-то бормоча, голова опущена долу, под мышкой — образцы товара, изо рта несет гнилью, нос пылает, словно внутри горит красная лампочка. В часы пик он шел через кишевшую машинами улицу, глядя не по сторонам, а исключительно себе под ноги, из одного кармана торчит шмиеркесе, из другого — лимбургер. Выходя из лифта, он всегда не переставая бубнил, нудно и монотонно, что получил новые образцы подкладочного шелка, что сыр вчера вечером был превосходен, и не собираешься ли ты возвращать ему книгу, которую он дал тебе, и лучше заплатить поскорее, если желаешь еще товару или разглядывать похабные картинки, и, пожалуйста, почеши ему спину, чуть выше, здесь, и, прости, он сейчас бзднет, и есть ли у тебя время? он не может торчать тут весь день, лучше скажи родителю, чтобы надевал шляпу, пора спуститься вниз и опрокинуть по стаканчику. Продолжая нудить и жаловаться, он поворачивался на каблуках здоровенных башмачищ и жал на кнопку лифта, а в то время родитель, заломив на затылок соломенную шляпу, скользящим шагом выступал на авансцену, лицо светится любовью и признательностью, и говорил: «А, Ферд, как поживаешь? Рад видеть тебя». И широкая толстая застывшая физиономия Ферда на мгновение расплывалась в дружелюбной ухмылке от уха до уха. Так продолжалось ровно секунду, а потом он орал во всю мощь своих легких — так, что даже Тому Моффету было слышно через дорогу: «Ну-ка, давай выкладывай деньги или думаешь, черт подери, я бесплатно раздаю?»

И едва лифт отъезжал, появлялся малыш Рубин из комнаты мелкого ремонта и с безумным выражением во взгляде спрашивал: «Хотите, я спою вам?» Он чертовски хорошо знал, что я хочу этого. И вот он возвращался на скамью, брал в руки пальто, которое сметывал, и запевал, как разудалый казак.

Если бы вам пришлось встретить его, малыша Рубина, на улице, вы б сказали о нем: «Мерзкий пронырливый коротышка». И, может, он был мерзким, пронырливым коротышкой, зато он умел петь, и когда у вас не было ни гроша, он умел расплатиться за обоих, и когда вам было горько, ему было еще горше, а если вы пробовали, выражаясь фигурально, наступить ему на любимую мозоль, он столь же фигурально плевал вам на башмак, а если вы раскаивались — вытирал плевок, и проходился щеткой, и отутюживал складку на брюках, как не смог бы отутюжить сам Иисус Христос.

Все они, в комнате мелкого ремонта, были карликами — Рубин, Рэпп и Хаймовиц. В полдень они доставали большие круглые еврейские булки, мазали их маслом и клали сверху ломтики лососины. Пока родитель заказывал себе голубей и рейнское, Бунчек, закройщик, и три недомерка портняжки восседали на большой скамье среди утюгов, штанин и рукавов и обсуждали, серьезно и важно, всяческие предметы вроде ренты или язвочки в матке у миссис Хаймовиц. Бунчек был рьяным сионистом, членом сионистской партии. Он верил, что евреев ждет счастливое будущее. Но несмотря на все это, не мог правильно выговорить некоторых слов, таких как «отодрать». Всегда у него получалось: «Он отодраил ее». Кроме странного увлечения сионизмом Бунчек был одержим идеей сшить когда-нибудь пальто с глухим воротом. Чуть ли не все наши клиенты были с покатыми плечами и приличными животиками, особенно старые бездельники, у которых не было иных занятий, как бегать целый день от рубашечного мастера к портному, от него к ювелирам, от ювелиров к дантисту и от дантиста к аптекарю. Всегда возникала необходимость в стольких переделках, что к тому времени, как заказ бывал исполнен и можно было надевать обнову, сезон кончался и приходилось откладывать ее до следующего года, а на следующий год старые бездельники или набирали лишних двадцать фунтов, или теряли столько же, да и какая радость им была носить всю эту одежду, когда сахар в моче или вода в крови, даже если одежда бывала впору.

Был там Пол Декстер, человек, стоивший 10 000 долларов в год, но всегда сидевший без работы. Однажды он почти получил работу, но платили только 9 000 долларов в год, и гордость не позволила ему принять предложение. А поскольку при поисках мифической работы важно было прилично выглядеть, Пол чувствовал, что обязан одеваться у хорошего портного, вроде моего родителя. Когда он найдет, наконец, работу, то отдаст все, что задолжает. В этом Пол никогда не сомневался. Он был кристально честным человеком. Но мечтателем. Он приехал из Индианы. И как все мечтатели из Индианы, он был весь из себя такой приятный, такой обходительный, добродушный, сладкоречивый, что будь он замечен в кровосмесительной связи, и то мир простил бы его. Когда он напяливал галстук что надо, когда трость и

Вы читаете Черная весна
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату