перед Государем. В Европе отношение к нему было двойственное. Эдуард VII, познакомившийся с Извольским при либеральном копенгагенском дворе, заинтересовался дипломатическим моноклем и эпиграмматическими замечаниями будущего министра - и признал его дипломатом 'большого стиля'. Эдуард был тонким ценителем людей; легкая ирония и серьезное признание смешивались в этом впечатлении. Другие отмечали позерство Извольского, но не отрицали блестящего характера его бесед скорее салонного, чем профессионального характера - и признавали начитанность и широкие взгляды министра. Всем своим обликом Извольский напоминал культурного русского 'барина', с показными, положительными и отрицательными, чертами этого типа.
Таким он проявил себя и в знаменитой интимной беседе с Эренталем, в гостях у его преемника гр. Берхтольда, в замке Бухлау, 15-16 сентября 1908 г. Оба собеседника потом толковали смысл этой 'джентльменской' беседы различно. Извольский утверждал, что состоялся форменный сговор: Эренталь получал Боснию и Герцеговину, Извольский - пересмотр вопроса о Дарданеллах на европейской конференции, которую хотел организовать; напротив, Эренталь заявлял, что никакого уговора не было, а было лишь обещание дружественной поддержки на конференции. Пока Извольский разъезжал для осуществления своего плана по европейским столицам, Эренталь аннексировал Боснию и Герцеговину, а Фердинанд в тот же день объявил Болгарию независимой, а себя 'царем болгар' (5 октября). Извольский горько жаловался на двуличность и предательство австро-венгерского министра. Если верны сведения, что в Ревеле была беседа не только о Балканах, но и о проливах, тогда становится понятной надежда Извольского получить поддержку в Лондоне - и самый план его связать аннексию Боснии с открытием Дарданелл для русского флота. Но предметы торговли были слишком неравноценны. Аннексия, после Рейхштадтского и Берлинского договоров и после тридцатилетнего австро-венгерского управления Боснией и Герцеговиной, была шагом почти автоматическим, тогда как решение дарданелльского вопроса, ставшего с 1841 г. вопросом европейским, всегда связывалось с моментом окончательного разложения и раздела Турции, - чего Англия никогда не хотела, а теперь не хотела и Германия. И Извольский ни в Лондоне, ни в Париже поддержки не встретил, хотя и предупреждал Грэя, что без проливов ему нельзя вернуться в Петербург и что он будет заменен 'реакционным' министром. Эдуард VII, не желая испортить впечатлений Ревеля, убеждал Грэя уступить; но Грэй был тверд, и Извольский вернулся с пустыми руками. А Эренталь, зная слабость русской позиции, продолжал утилизировать одержанный успех за счет Сербии. 19 марта 1909 г. он послал Сербии ультиматум, в котором требовал демобилизации сербской армии и обязательства - изменить политику по отношению к Австро-Венгрии и впредь жить с ней в добром соседстве.
Когда Извольский попробовал вмешаться, то через три дня явился к нему германский посол Пурталес и потребовал безусловного признания аннексии Боснии и Герцеговины. Германия впервые выступила тут из-за кулис. Совет министров решил уступить.
Ряд этих неудач - свидание в Бухлау, аннексия, австрийский и германский ультиматумы и безусловная сдача России - произвели огромное и тяжелое впечатление в русском обществе всех направлений. Обвинение в провале сосредоточилось на личности и политике Извольского. И моя позиция совпала с настроениями националистов. Шаг за шагом я следил за неудачами Извольского в 'Речи', не стесняясь в осуждении министра. Я думаю теперь, что я был несправедлив к Извольскому. Если это была политика 'большого стиля', то она, конечно, не считалась с тогдашней слабостью России вообще и на Балканах в особенности. Столыпин очень метко охарактеризовал эту политику, как действие 'рычага без точки опоры'. Но во всяком случае, если Извольский потерпел неудачу, - неудачи повторялись и после него, - то он преследовал не свою личную политику, а политику императора. Мысль о взятии Дарданелл и Константинополя была постоянной мыслью Николая II, и к этой мысли он неоднократно возвращался. В надписи на докладе 30 августа 1916 г. находим его слова: 'Мы должны покончить с Турцией; ее место - не в Европе'.
В 1908 году и позднее я был далек от этого намерения, не только потому, что настроился дружественно по отношению к младотуркам и ожидал от них серьезной реформы Турции, но и потому, что мое изучение Восточного вопроса давно уже показало мне, какие серьезные препятствия на этом пути встретятся нам со стороны Европы. Свидетельствовать о моем осторожном отношении к вопросу о Дарданеллах могут хотя бы мои статьи о нейтрализации проливов в 1913, 1915 и в начале 1917 года. Только наше соглашение с союзниками 1915 г. настроило меня смелее - в смысле осуществления предоставленных нам уже формально прав, причем про себя я и тогда не переставал думать о затруднениях, какие будут нам противопоставлены - даже в случае нашей победы. Освобождение славянских земель от турецкого ига это было одно дело; изгнание турок из Европы представлялось обломком старой официальной традиции; а их добровольное удаление - прежде всего идейное стало возможным только после реформы Кемаля Ататюрка и переноса центра государства в Анкару, - о чем, конечно, никто тогда не думал.
В. Думская делегация в Англию
Отношение английского общественного мнения к Государственной Думе всех четырех созывов оказало заметное влияние на сближение официальной Англии с официальной Россией. Но оно причинило и немало затруднений английскому правительству в его сношениях с русским. В особенности эти затруднения почувствовались, как только обнаружилось, что созыв Первой Думы был не моментом примирения, а новым этапом борьбы со старым порядком. Недавно (1937) вышедшая в печати переписка А. П. Извольского с русским послом в Лондоне гр. Бенкендорфом за 1906 год иллюстрирует рост внутренних разногласий в Англии по этому поводу, и я воспользуюсь несколькими цитатами из нее - в качестве предисловия к нашему визиту 1909 года. Как известно, русская делегация членов Думы (там был наш Родичев) и Государственного Совета приехала в Лондон на съезд междупарламентского союза мира как раз в дни роспуска Первой Думы. Премьер Кемпбелл-Баннерман произнес по этому поводу знаменитые слова: 'La Douma est morte, vive la Douma' (Дума умерла да здравствует Дума!). Гр. Бенкендорф сообщает о впечатлении, произведенном его речью, в таких выражениях: 'Его речь произвела в оппозиции и даже при дворе, в части его партии, - той, которая его не любит, - впечатление урагана против него... Это могло бы дойти до министерского кризиса с большими дебатами в парламенте. Вы видите, что бы из этого вышло. Я не мог дать себя использовать для этого, меня на это толкали' (к сожалению, фраза в печатном тексте оборвана)... Визит английской эскадры в Петербург как раз перед этим был отменен по русскому предложению. Дальше началось приспособление к создавшемуся положению в России. Бенкендорф одобрял Столыпина, а после покушения на него отметил перемену общественного мнения в его пользу и предложил называть 'революционное' движение (что предполагает 'реформы') - 'террористическим'.
Но левое течение общественного мнения, 'литераторы и наивные люди' продолжали делать неприятности. Они осенью, в ожидании выборов во Вторую Думу, затеяли составить 'мемуар' или адрес Думе и послать депутацию в Россию. Я не знаю результатов этого решения, - если только это не тот адрес Муромцеву в красивом переплете, подписанный левыми именами, который уже по смерти Муромцева (1910) был мне вручен для передачи его вдове (что я и исполнил). Очевидно, исход выборов во Вторую Думу помешал выполнению плана, как он был задуман. Всё же, проект посылки депутации с адресом обеспокоил русское представительство в Лондоне, тем более, что это совпало с новым погромом в Седлеце и с рядом обращений по этому поводу к европейскому общественному мнению. Какое-то мое интервью дошло тоже до Парижа и Лондона. Не помню его содержания, да и гр. Бенкендорф не мог найти его подлинного текста. Он только упоминает, что я там 'осуждаю всякие террористические средства', и находит, однако, что 'когда такой человек, как Милюков, и такая партия, как его партия, ведут кампанию за границей, этот прием доказывает, что, по той или другой причине, она находится в отчаянном положении (aux abois)'. 'Во всем этом, - прибавляет он, - я принимаю всерьез только Милюкова; остальные - ничтожества, не имеющие никакого значения и политического влияния'.
Бенкендорф полагал, что 'человек, как Милюков, мог бы иметь больше отклика, если бы сумел взяться за дело', не так, как 'открытые революционеры', но 'и тогда он получил бы скудные результаты'. Но, думая переубедить англичан, он 'совершил ошибку'. У Бенкендорфа уже было смутное опасение, что Вторая Дума будет 'хуже первой'; но, думал он, вместо выжившего из ума Горемыкина, там будет Столыпин, 'государственный человек небольшого размаха', но сильная личность, которая знает свой путь и 'пойдет прямо к намеченной цели'. Бенкендорф делал только одну оговорку, доказывавшую его проницательность: 'почему такое ожесточение индивидуально против к. д. и этот флирт с противоположным лагерем? На этой покатости можно поскользнуться, если только не обладать сильным духом и решительной волей'. Бенкендорф не знал только, что это 'скольжение' вправо входило в систему. Обоим корреспондентам