или же, напротив, нечто показать, скажем, какую-то «атмосферу». Ведь это так и называется – «создать атмосферу». И неразборчивые голоса – для «естественности». И далекие звуки – на деле тихая фонограмма из близких динамиков. И, наконец, самая отвратительная деталь «атмосферы» – электрокостер, заменивший повсеместно вентилятор с красными лоскутами, костер, чьи языки пламени дергаются столь же естественно, как неисправная лампа дневного света.
На полутемную сцену, бывает, злимся. А на настоящую ночь не злимся никогда. На сцене костер горел настоящий, запах дыма был настоящий. Звуки действительно доносились издалека, и было ясно: где-то там сидят люди, пьют, разговаривают. Звякает посуда... Нет, в звуке было еще что-то. А, понятно – брякают колокольцами овцы. И как только услышалось, что овцы, то сразу и увиделось, точнее, ощутилось: люди сидят на кошме, поджав ноги, в руках пиалы... Бескрайняя Азия была перед нами. Плоская, голая, бесконечная. Далекие звуки слышишь по-разному: в лесу они доносятся так, в городе – иначе. Здесь человеческий шумок еле долетал, не спотыкаясь, однако, ни о дома, ни о деревья. Гармошка все пиликала, и в какой-то миг мучительные попытки опознания сменились изумлением: «Сулико»? Что делает здесь эта грузинская песня? Но узнанная, она теперь каждой доносящейся нотой подтверждала себя:
Вот появился человек. Слегка косолапя, чуть прихрамывая, опираясь на железную стучащую палку – кусок дюймовой трубы, он деловито шлепал чёботами, бормотал что-то себе под нос, сокрушался о чем- то.
По затерянному в необозримых равнинах разъезду Боранлы-Буранный бродит путевой обходчик Едигей, осматривая и проверяя свое хозяйство. А хромота осталась, видно, с войны. Даже не хромота, а приволакивание. Левой шагнет, правую подтащит; ходит, стучит железной палкой... Потом стал ведрами воду носить в бочку. Притащит два ведра, разом вскинет на край бочки и разом же выльет воду из обоих – сноровисто.
И все это – ночь, звуки, вода, костер, деловитый хромой – было до того настоящее, что когда свет впервые упал на лицо Едигея – странно стало, с недоумением отметилось: узкое лицо. Вместо уверенно ожидаемого широкого узкоглазого казахского лица – вдруг – лицо литовца. И с этого момента Някрошюс совсем отбросил заботу о натуралистическом подобии, как бы решив, что раз мы увидели «не то» лицо, то можно откровенно стать театром. Но мы уже были околдованы правдой, сложившейся из запахов и звуков, из льющейся в бочку воды и языков огня, из походки и бормотания Едигея, и готовы были принимать всё, лишь бы не нарушалось, не разрушалось волшебство возникшего мира – мира, о котором мы прежде читали в книге, а теперь увидели во плоти: вот он, Боранлы-Буранный, вот он, Едигей.
О чем спектакль? О жизни человека. О памяти, без которой человека нет. Роман всем известен. Пересказывать сюжет нет смысла.[15]
В романе важное место занимает верблюд Каранар. Огромный, буйный и символичный. Как конь Гюльсары, как мифическая Мать-олениха.[16]
В романе есть и ракеты, авианосцы, центры слежения, международные совещания – все, что на сцене показать куда легче, чем одного верблюда. Мигающие пульты, телеэкраны, радиоголоса – весь этот легкодоступный антураж Някрошюс не показывает.
А верблюда – показывает! Да как! Каранар у Някрошюса – еще одно доказательство волшебного могущества театра.
Можно, конечно, описать, как четыре человека с толстой разлохмаченной веревкой изображают верблюда. Но опять получится «журчанье ручейка в анданте» – пустые слова. А верблюд живой. Пьет воду, бунтует, утешает Едигея, даже имеет «выражение лица». Не то что тоскливые ходячие зоосадовские чучела.
Упрямство, упорство – без этих строптивых верблюжьих качеств не возникли б его спектакли. На каждый уходил чуть ли не год.
Слишком объемны. Слишком немногословны. Молчаливы.
Чем меньше слов в произведении, тем труднее его описать.
Някрошюс переводит текст на язык сцены. Он творит на сцене живой и объемный мир.
А текст отбрасывает, как выжатый тюбик краски.
Кричат, обвиняют (надо же в чем-то обвинять) в пренебрежении к слову. Но разве он ставит для слепых? Разве мало в наших театрах «радиоспектаклей», где все с выражением произносят заученный текст и «для оживляжа» переходят на деревянных ногах от стола к дивану? Закрой глаза – ничего не потеряешь.
Что ж, похвалим артистов за «бережное отношение к тексту» и, пожалуй, останемся дома. Читать мы и сами умеем.
И опять – никого не уговариваю. Каждый волен решать сам. Для одних «Герника» Пикассо – воплощенный ужас войны, а дикая, немыслимая лампа в центре – предсказание атомной бомбы; для других – восьмиметровый формалистический выверт, а о войне в Испании надо читать в энциклопедии.
...В романе описаны Елизаров, Казангап. В спектакле их нет.
В романе авианосцы, космонавты, чужая галактика... На сцене ничего этого нет.
Я составил длинный список изъятий. Прочтешь – подумаешь: что же осталось от романа? Остался дух. Осталась идея, которую Някрошюс сумел выразить ярче и сильнее, чем книга.
...Надо хоронить старого друга. Убитый горем Едигей вгоняет гвозди в кусок доски. Что он сколачивает? – непонятно. Он вбивает и вбивает гвозди, изредка смахивая мешающие работе слезы. А потом Казангапа уложат в гроб... Нет, это не гроб – это, скорее, некий скелет гроба, связанный из прутьев и палочек. Ну, конечно! – это же пустыня, тут и кустарник – редкость! И не Казангап. В гроб кладут – мундир железнодорожника. В скелет гроба – оболочку с блестящими пуговицами. Ну, конечно! – ведь Казангапа нет, умер. А что осталось? – вот это и осталось от долгой честной жизни: казенная фуражка, китель... И процессия тронулась, и вместо подушек с орденами за гробом несли два страшных башмака. Тяжеленные, разбитые, грубые башмаки путейца. А впереди странная доска со сверкающими цифрами: 1901–1979. А, понятно – это даты жизни... Но почему так колюче сверкают? Это – гвозди! Вбитые один к одному, гвозди прошили доску насквозь, и их острия жуткой железной щетиной образовали цифры.
Это память – острая, ранящая мозг, рвущая душу. Это боль. К ней нельзя прикоснуться – раздерет в кровь.
– Скелет гроба? Пустой мундир? Какие-то гвозди? Так не бывает. Так не делают! Так нельзя!! Что за шутки.
Конечно. Вы правы. Извините. Больше не будем. Простите.
...Но забыть эту орущую доску, эти рыдающие гвозди – нельзя.
Память – мать муз.
Память ощетинилась гвоздями – сверкающая, ранящая, не дающая покоя...
– Ну, хватит-хватит, не надо экзальтации, преувеличений.
Конечно. Вы правы. Приучились, притерпелись и спим на доске с гвоздями, не думая, не чувствуя колющего ужаса. Стали аморфны – легко принимаем любую форму. Как ни мни пластилин – не треснет. Как ни втыкай гвозди в кисель – не беспокоит.
...И оттого память все бесплоднее. И музы – все худосочнее.
В романе гроб везут на тракторе, могилу роют экскаватором. В спектакле машин и механизмов нет.
Гроб везут на верблюде.
Гроб на верблюде. Гроб из палочек, легкий... Но какая же это невыносимая, стопудовая тяжесть, какая невыполнимая работа – похоронить друга. Похоронишь прах, а с памятью как быть? И что понесло в бессмысленный далекий путь? Какая разница – где зарыть? Нет, Едигей упорно хромает по пустыне. Долгий путь – возможность продлить прощание. Где-то там родовое кладбище. Обетованная земля предков. Ею, только ею засыпать друга... Память. Вера. Долг...
Читал ли Някрошюс эти стихи Цветаевой?