Театр несовершенен! Если бы все это отснять, да смонтировать, да озвучить, может, что-нибудь и вышло бы. А так – все это не более чем «материал», кинопробы. «Фильм», если и существует, то лишь в воображении режиссера.
В результате несовершенства театра из комнаты в комнату идут через джунгли. Длинной вереницей. Лорд Гленарван, Мэри... ох, простите, но виноват не я, виновато смешение «деталей как академического, так и других жанров», смешение, успешно опробованное в «АССЕ», в прочих эмблемах любви и печали. Мы хотим любви, а нам суют эмблемы, что-то жестяное за рубль.
Чехов настаивает: колдовское озеро! Сколько любви! Как все нервны!
Соловьеву (без всяких концепций) удается опровергнуть автора: банальная лужа, санаторный покой, а любовь – только у Нины. На Машу, Аркадину, Шамраеву, Тригорина, уж не говорю о Медведенко, любви не хватило. Холодно, холодно, холодно. Мокро, мокро, мокро.
Воды налил – эка невидаль. В «Виге» (Будапешт) Давид Боровский оформил «Чайку». Точно по Чехову: пустое пространство и озеро. Озеро – во всю сцену! И человеческая фигура спокойно и отрешенно стояла на воде. «Люди, львы, орлы и куропатки...» Слова знаменитого монолога звучали чуждо (по-венгерски) и потому не отвлекали. А сердце сжалось. Со знаменитыми своими словами:
Стремительный ход времени, крах надежд, неотвратимость смерти – вот на что способна декорация. А прудик Соловьева – стоячая вода, заросшая жирной зеленью, но лишенная жизни.
Премудрый Соловьев заранее, до премьеры, разгромил всех критиков, имеющих наглость сравнивать живого гения с тенями прошлого. Сформулировал С.С. энергично: «Все, что делалось до меня, – это был Чехов с «кукишем в кармане». Мне неинтересно смотреть никаких чаек (так! –
Такая откровенность случается с большими начальниками.
У «этой самой публики», очевидно, или токсикоз, или старческая раздражительность, гнев, шум и ярость. Читаешь – и будто не секретарь СК ходит в театры (да ходит ли?), а первый секретарь ЦК КПСС, страшно раздраженный, ходит по Манежу, орет на «пидарасов».
Ах, сколько упущено! Кузнечик (или сверчок?) исправно кричал из пальмовой рощи. Бродили по щиколотку в тине мужички, вонявшие для натуральности не «Мальборо», а махоркой. Но не плыли гуси, не орала лягушка; воющая за сценой собака (что так мучила Сорина) так и не показалась публике, не погоняла кур; а лошади, подаваемые господам, даже и за сценой не цокали копытами, не брякали трензелями, не ржали; словом, все жизни, все жизни, все жизни куда-то делись, и настоящая лодка, увы, не качалась в настоящей воде, ибо была прибита к берегу большими настоящими гвоздями.
Да-с, ужасы театрального реализма, господа.
Струна, один раз лопнувшая в «Вишневом саде», здесь лопалась громко и поминутно. А ружье не висело на стене, но постоянно было в работе, оглушительно (по-настоящему!) стреляя холостыми; зато в финале, в сцене самоубийства, тихо пукнуло, избегая членовредительства, и публика, привычно съежившаяся в ожидании взрыва, была жутко разочарована.
Пожалуй, если бы Треплев, застрелившись, упал ничком (навзничь хуже) в тихую воду, это спасло бы финал, это был бы эффект. Но Костя мокнуть не захотел, застрелился в надежно зачаленной лодочке. И Аркадина, и все смотрели из окна, как туда бежит доктор (делая таки бесконечно идиотской фразу о лопнувшей склянке с эфиром; в лодке, что ли, он прячет аптечку?), и наконец, уже после всех переговоров и экивоков доктор (доктор!) догадался взять самоубийцу за запястье – мол, есть ли пульс? не бьется ли жизнь? Но поздно, поздно, поздно. Глупо, глупо, глупо.
Соловьев обещает человечеству поставить «всего Чехова». (Надеюсь, что только пьесы.) Но почему не Лопе де Вегу? По премьере в неделю хватило бы лет на двадцать. И не мучили бы великие тени Станиславского, Эфроса, Стрелера. И никто не спрашивал бы: зачем ставил? может, чего сказать хотел?
Театр лучше, чем кино. Проще. Не надо монтировать, озвучивать, мучительно ждать погоды (снега, дождя), мучиться с дублями, с запоротой проявкой, с накладками. В театре, ежели отклеился ус или погасла свечка, – никто не начинает сцену сначала. В театре накладки прощают. В театре можно не бояться параллелей, сколько бы «Чаек» ни шло в Москве. А в кино уж если талантливый Михалков (Андрон) снял «Дядю Ваню», то лет тридцать никто не решится повторить.
Вот только бы усвоить разницу: в театре ставят Чехова, а кино снимают
И все же – зачем скрывать правду? – нам сделали красиво. Где-то во II акте с портала в прудик пошел изумительный дождь. Самый красивый из театральных дождей, что приходилось видеть. Не только струи, не только капли, но фантастической красоты столбы водяной пыли... Боже мой! Глаз отвести невозможно. Смотрел на дождь, думал о жизни, о пьесе, о театре; откуда-то доносились голоса; о чем они говорили? какая разница, о чем они говорили, так же мало трогая, так же пролетая мимо, как пустые разговоры за забором соседской дачи.
От водяного тумана во втором ряду было ужасно сыро.
Холодно, холодно, холодно. Мокро, мокро, мокро.
Мокрое дело. Соловьев чайку убил.
1994
Прощание славянки
Ольге Яковлевой
ФЕТОДИК. Сегодня уйдут три батареи дивизионно, завтра опять три – и в городе наступит тишина и спокойствие.
АНДРЕЙ. Опустеет город. Точно его колпаком накроют.
МАША. О, как играет музыка! Они уходят от нас, один ушел совсем, совсем, навсегда. Мы останемся одни...
ФЕТОДИК. Прощайте. Мы больше уж никогда не увидимся!
– В Таллине ставят «Три сестры» в Русском театре. Премьера в сентябре. Поехали?
Услышал это – сердце сжалось. Мгновенно в мозгу пронеслись горькие слова Маши, Ольги, Федотика, Андрея, Тузенбаха...
Сто раз слышанные реплики – реплики личной драмы – превращены в трагедию двумя простыми словами: «Таллин», «сентябрь».
Время и место.
Более современной классика, может, никогда и нигде не была.
Хорошо ли, надо ли нагружать нежную тонкую пьесу сегодняшней мрачной тяжестью?
Но что делать, если ни один современный драматург не поспевает за жизнью. А Чехов... Чехов выдержит всё.
Эти «театроведческие» мысли пришли потом. А сперва пьеса – сама – начала отлистывать