– Есть, есть, – поспешно заверили его Штельвельды, а Гальченко закурил, завел машину и стал пристраиваться в хвост образовавшейся на спуске небольшой колонны машин.
– А что там происходит, не знаете? – робко спросила его Ира.
– Чего ж не знать, знаю, – уверенно ответил Гальченко, – там бабы аборигенские с гусарами разбираются.
На Штельвельда это сообщение не произвело особого впечатления – Гальченко был известное трепло и сплетник, поэтому он промолчал. Зато Ира попыталась робко возразить:
– Какие такие бабы? Ведь среди Аборигенов нет женщин.
– Еще как есть! – Гальченко был, как всегда, категоричен. – Мне Оська рассказал, шофер у этих, в касках, он в Америке жил и по-ихнему понимает. Сказал, бабы аборигенские, извиняюсь, совсем голые. Черных гусар молотят тики так. Они стрелять стали, но Аборигенов пули не берут – это и козе понятно. Ну гусары и драпанули от них к себе в Майорат, а эти бабы весь Крещатик захватили – теперь не пройти, не проехать, всех на Майорат заворачивают.
– Прямо, бабы! – фыркнула Ира, но Штельвельд дернул ее за руку и она замолчала.
Шофер всегда был важной фигурой на пространстве бывшей Империи, а сейчас, когда машин стало мало, и тем паче, поэтому перечить ему не рекомендовалось. Штельвельды замолчали, а Гальченко продолжал философствовать.
– Теперь, – говорил он, – у них дети появятся, и совсем житья не будет, нам вообще места не останется. И так сегодня утром вышел из своего подвала – сидят кружком прямо посреди двора, и с ними этот Мошка из восьмого номера, который при синагоге служит. Говорили, будто умер он, а он сидит с ними. Я поздоровался, говорю: «Чего ты с ними сидишь, Моисей, чего не в синагоге?». А он молчит как рыба об лед. То ли оглох, то ли еще что. Не к добру все это, это я вам говорю.
На этом Гальченко внезапно оборвал свой монолог и, вытянув шею, уставился на клумбу в начале Крещатика. Туда же смотрели и из других машин. Даже Штельвельд забыл о своем ухе и о том, что хотел подробнее расспросить Гальченко об этом будто бы воскресшем Моисее, и тоже уставился в окно. А посмотреть действительно было на что!
На клумбе, прямо на кое-где еще сохранившихся осенних цветах и разнообразном мусоре, усыпавшем клумбу, сидели и лежали голые женщины. Они были разные: молодые и довольно пожилые (хотя совсем дряхлых не было), блондинки и брюнетки, красивые и некрасивые. Видно было, что и дальше на Крещатике, за клумбой, на тротуарах и широкой проезжей части тоже лежат и сидят голые фигуры, но разглядеть из машины, какого эти фигуры пола, было невозможно. Между Аборигенками и медленно проезжавшими машинами стояли в две шеренги гусары с автоматами и в надвинутых на глаза касках. Несмотря на каски и автоматы, вид у гусар был скорее растерянный, чем грозный.
– Ну? – обернувшись, сказал Гальченко, когда они стали подниматься на Печерск и Крещатик исчез из виду. – Ну, что я говорил?!
Штельвельды не успели ответить, да и отвечать-то, собственно, было нечего – настолько увиденная картина была фантастической и жуткой: голые тела на еще покрытой с ночи инеем земле.
«Похоже на этого экспрессиониста, как его? Хогарт? Хобарт? Ну да, Ходлер, конечно, „Сон“ называется картина или „Ночь“ – спящие, как будто мертвые, только там и мужики есть», – подумал Штельвельд, когда газик остановился перед шлагбаумом на границе Печерского майората.
На шлагбауме и на полосатой сторожевой будке рядом с ним блестели в лучах четырех солнц гербы Майората – золоченые изображения ловчего сокола на перчатке. Гувернер-Майор был большим ценителем искусства, покровителем наук и хранителем вековых традиций города. Он владел большим собранием старых полотен, свезенных гусарами со всего города и выставленных теперь на обозрение в Музее изящных искусств, здание которого с колоннами и львами у входа виднелось сейчас за деревьями справа от пропускного пункта.
Гувернер-Майор считал себя образцом просвещенного монарха – он видел в своих подданных неразумных детей, потому и принял титул Гувернера. Подданные своего Гувернера любили за пышность двора и торжественные парады конногвардейского полка св. Архистратига Михаила и, как было издревле принято в этом городе и в этой стране, потихоньку обманывали и воровали, несмотря на публичные гражданские казни с переламыванием шпаги над головой и угрозу заточения в Печерский каземат.
В Майорате царил почти немецкий порядок, поддерживаемый городовыми на каждом перекрестке и двумя дивизиями Черных гусар. Вот и сейчас два гусара с автоматами и городовой с револьвером на шнуре, будто сошедший со старой литографии, подошли, подозрительно присматриваясь к обшарпанному газику.
– Прошу ваши документы, – сказал один из гусар, прикладывая пальцы к козырьку кепи французского образца, на котором ярко сиял золотой ловчий сокол. (Вкусы Гувернер-Майора отличались некоторой эклектичностью – в целом возрождая традиции и декорум старой Российской империи, он позволял себе и некоторые отклонения от генерального курса: так, свою армию он одел во французскую форму деголлевских времен – носатый освободитель Франции был одним из его кумиров.)
Гальченко протянул гусару свои права и командировочное предписание, а Штельвельды – удостоверения личности Кромещенской республики. При виде кромещенских бумажек гусар поморщился – кромещенская голь не пользовалась любовью в Майорате, – но Гальченко, как всегда, веско разъяснил, что везет профессора из Института плазмы на Подоле на семинар в Институт физики. Гусар улыбнулся даме, снова приложил пальцы к козырьку и кивнул городовому. Городовой поднял шлагбаум, и они въехали на территорию Майората.
Это и раньше был лучший район города, а сейчас стараниями Гувернер-Майора он был превращен в настоящий уголок Европы, сохранявший этот вид, несмотря на природные катаклизмы и анархию «периода конца света». В чисто вымытых стеклах ослепительно отражались все четыре солнца, и казалось, что их даже больше, чем четыре. С окнами соревновались в чистоте тротуары – на них не было ни одного упавшего листка, несмотря на осень и обильный листопад в этом самом зеленом городском районе.
Дома были внушительные, старые и ни одного разрушенного или покинутого, в отличие от всего остального города. На улице было больше людей, чем в других районах, но многолюдно не было. Люди шли, очевидно, по делам, но не спешили, и лица у них были в основном добродушные и благожелательные.
Контраст с остальным городом, особенно с Кромещиной, был такой сильный, что Штельвельд подумал: «Может, податься сюда хоть дворником – интересно, чем им Гувернер-Майор платит и сколько?». Но тут он вспомнил, как Гальченко назвал его профессором, и полез к нему с претензиями, а тот в своей внушительной манере ответил: