взволновала. Но — только Ветхий Завет. Я чувствовала идущую из него огромную космическую волну, — другой масштаб, другую меру. Новый Завет был мне непонятен. Он ничего не говорил тогда душе. Я выросла в атеистической семье и была убежденной атеисткой. Но примерно к 18-ти годам начала чувствовать, что атеизмом не проживешь, что он мал, куц. И когда прочла у Достоевского (в романе «Идиот») фразу, что все атеисты не про ТО говорят, я поняла, что это так и есть, что эта фраза как бы и из моей души взята.
Огромное место в этот период жизни заняла музыка. Мы с подругой, с друзьями по университету бегали в консерваторию по нескольку раз в неделю, с билетами и без них.
И там, на галерке, происходило с душой что-то великое, ни с чем не сравнимое. Сначала это был Чайковский. Особую роль в моей жизни сыграли 5-ая и 6-ая симфонии, затем Бетховен. А когда дошло до Баха, я уже была другим человеком. Началось это с одного органного концерта, открывшего такую внутреннюю бесконечность, о существовании которой я и подозревать не могла. <…> Бог из внешнего пространства одним рывком переместился внутрь, в мою собственную внутреннюю бездну. Из внешнего, чужого, другого существа он превратился в глубоко внутреннее, в мою собственную бездонность, в мое иное, великое «Я». Таким образом, еще не прочтя слов о том, что царствие Божие внутри нас, я уже смутно ощутила это в своем собственном опыте. Не Бога вообще, а только внешнего бога, кумира, отвергала душа и отказывалась молиться ему без любви и благоговейного трепета. Напротив, душа впервые ощутила свое божественное начало и великий трепет перед ним, благоговение, любовь.
Однако все это было еще очень смутно. Это приходило и уходило, и душа оставалась как бы в пустыне. И пустыня эта росла и росла. А «проклятые» вопросы подступали все ближе и ближе. Обступали, окружали стеной. Весь мир представлялся мне сплошною раной, сплошным страданием. Весь животный мир поедал друг друга. Да и человек ел животных, и все люди доставляли страдания друг другу. И я не могла не доставлять страданий, что меня совершенно ужасало. Ну вот хотя бы: не могла ответить на любовь и чувствовала, какое приношу страдание. От этого я сама страдала едва ли не больше, а может быть и гораздо больше, чем тот, кого я не могла принять.<…>
Но сколько бы я ни говорила, все равно главное остается за словами. Меня точно подняли на великую гору и показали сразу всецелость. Мир был страшным и бессмысленным, когда виделся дробно, по частям. Ни в какой отдельной части нет смысла. Он — в тайне всецелости. Это было мое второе рождение. Мне было 19 лет.
Однако духовный опыт, который я приобрела, соседствовал с нулевым опытом жизненным, не говоря уж о житейском. Мне казалось поначалу, что никто до меня ничего подобного не испытывал, иначе все ответы на вопросы были бы найдены в миг. И вот сейчас я отвечу всем на все вопросы… Я взяла Евангелие, и оно открылось мне мгновенно. Я знала уже все, что говорилось там. Надо было пройти годам, чтобы я поняла: опыт, подобный моему, был не раз и не десять раз, что он повторялся в разных людях, но изменяя всю душу, не мог ничего изменить в мире. Что у людей еще не подготовлены ни глаза, ни уши. «Имеющий уши, да слышит…» — не имели ушей… <…>
Может, вся моя жизнь разделилась на две части — до и во время болезни. Вторая часть длится по сей день. Хотя я давно уже и хожу и работаю. Рассказывать о том, как я научилась заново жить, не буду. Это очень трудно. Скажу только, что наверное так, как учатся ходить по канату. Я научилась. Не слишком хорошо, но научилась. И людям не видно, что я хожу по канату. Им видно, что я хожу, как и все. А то, что у всех земля под ногами, а у меня канат, этого не видно. Держусь за воздух… А, точнее — за ту самую небесную твердь. У меня появился термин — поднырнуть под болезнь. Это процесс, в чем-то напоминающий подныриванье под волны во время шторма. Я хорошо держусь в воде, пожалуй, гораздо увереннее, чем на земле. Не просто в воде, — в море, и поэтому это сравнение для меня естественно. Поднырнуть под болезнь, жить глубже болезни… Когда это удается, я живу и работаю. Мое самолечение — глубокое созерцание, выход в те просторы Духа, которые в самом деле вечны и законам этого мира не подвластны.
Мы плохо себе представляем, до чего точно и верно выражение Достоевского, ставшее ходячим: мир красота спасет.
Я стала снова писать. (7 лет не писала). Писать училась заново, как и ходить. Стихи я писала с детства. В периоды «линьки» все рвала. Лет в 18 решила, что со стихами все кончено. И вдруг они начали приходить, как гроза, как буря. Это было счастье и полнота. Но потом это так же оставляло меня, как приходило. Позже я поняла, что двигалась от одного вида творчества к другому. Определение первому дала Ахматова. Второму — Тагор. У Ахматовой есть строки о Музе: «Жестче, чем лихорадка оттреплет, а потом целый год — ни гу-гу». А у Тагора: «Я погрузил сосуд моего сердца в молчание этого часа, и он наполнился песнями».
Теперь (и давно уже) у меня так и только так. И стихи — плод глубокого созерцания. И если душа входит в тишину, в ней все отмывается, сосуд становится чистым и в него натекает нечто из источника жизни. Стихи — следы этого нечто… И, может быть, каждый настоящий стих — прикосновение к источнику жизни.
То, что я стала писать после семилетнего перерыва, очень отличалось от того, что я писала раньше. Полнота жизни приходила не стихийно, в миги творчества, а иначе. Она собственно была постоянным внутренним состоянием, нарушаемым только чем-то внешним — болезнью. Когда удавалось локализовать болезнь, «поднырнуть под болезнь», душа становилась самой собой и была как бы постоянно подключена к источнику творчества, к источнику жизни (это одно). И все-таки стихи еще долго были беспомощными, много более беспомощными, чем до семилетнего перерыва. Училась писать заново. Мастерство — это постоянный труд…
О печатании стихов в начале 50-х годов не могло быть и речи. Но удалось достать работу — поэтические переводы. Я стала переводить советских поэтов разных республик — по подстрочнику. Работа была изнурительной и часто унизительной, хотя стихов подлых я не брала никогда. Но были стихи просто плохие, не подлинные, и переводить их было мукой. Переводила я с 55-го года. Первые переводы — Сильвы Капутикян (плохие переводы, стыжусь их).
У меня были близкие друзья, которым стихи мои были очень нужны. Главная среди них подруга, оказавшая огромное влияние на все мое становление, — Лима Ефимова. Это человек, который мог бы сказать как князь Мышкин: 'Я не знаю, как это можно-видеть дерево и не быть счастливым. В ней я почувствовала впервые выход в духовный простор, неограниченный своим ЭГО И хотя она за всю жизнь не написала ни строчки, я чувствовала в ней истинное творчество духа. Эта дружба была бесконечно важна для меня. Она длится до сих пор.
С тех давних лет до сих пор остались мне ближайшими друзьями Роза Сикулер и Вера Шварцман. Что касается Веры, то я считаю её гениальной словесницей. В своей школе она ставила со старшеклассниками удивительные спектакли. Мне казалось чудом, что такое можно делать вместе с детьми.
В 60-м году произошло великое событие в моей жизни — встреча с Григорием Померанцем. Его привезла летом к нам на дачу одна из моих подруг, решившая, что ему надо обязательно услышать мои стихи. Он собирал стихи для первого «Синтаксиса» Алика Гинзбурга — антологии непечатной поэзии. Это кстати был первый журнал, напечатавший (тиражом 30 экземпляров) Бродского, нескольких других поэтов, которых сейчас знают. В 4-м номере должны были быть мои стихи. Но 4-го номера уже не было — Алика арестовали…
'Синтаксис» познакомил нас с Гришей. Вошел молодой человек в белой рубашке с огромной шевелюрой (потом оказалось, что ему уже 42 года — на вид лет 28). Попросил меня почитать стихи. Я начала. И вдруг исчезло ощущение пространства и времени. Все исчезло. Я почувствовала, что так меня еще никто не слушал. Глаза его потемнели и углубились. Они смотрели куда-то вверх и внутрь, и стихи — я это видела — входили глубоко-глубоко в самую бесконечность души. Нечаянно собралось много народу. Он не давал мне отрываться, не давал маме накормить гостей. Просил читать и читать еще. Иногда просил повторить, записывал.
В феврале 61-го года мы поженились. К моменту нашей встречи духовно я была уже совсем сложившимся человеком. Сложилась уже в 19. Когда встретились — было 34. Но физически я вряд ли выжила бы, если бы не Гриша. Со мной с той поры постоянно рядом был человек, деливший мою душу, со всей ее радостью и тяжестью. Человек, которому никогда не было меня слишком много. Я была всегда нужна, и не какой-то кусочек души, я — вся.
Дальше уже все было вместе. И это было бесконечно плодотворно для нас обоих. Как-то в начале 62-