— Не по плодам разве, не по детям ее? Прошу, оставь меня там, где я родился.
— Разве на кресте я родился, не в яслях? Разве ты яблоком на яблоне родился, а не человеком на земле? Что ж не подумал ты о яблоке, когда дочиста обобрал менялу с улицы Ломбардцев, приставив нож к его горлу? На вашем воровском языке суд зовете «колесом», вот оно и катится, ломая ваши кости.
— Но тот меняла сам был вор.
— Передо мною все вы — воры, ибо разве кто из вас сказал: довольно мне? Нет, вам все мало, если что у другого есть, а у одного нет, так это вам обида горше желчи. И хоть гору золота вам дай, возопите: хотим две горы! Что же не вспомнил ты о яблоке, когда в прошлом году стащил четырнадцать экю из сундука гулящей девки? Ремесло ее вы назвали блудом и презираете, а оно горько и тяжко, — так же торгует она телом, как я, только, вкусив моего тела, креститесь и творите молитву, ее же — плюетесь гнилой слюной, словно ехидны. А золото из ризницы в Боконе не ты ли взял? Город Иерихон разрушил Иисус Навин; на все богатства наложил заклятье, чтоб сокровища отошли к сокровищнице господа, но Ахан украл из заклятого одежду, серебро и золото, за что бог наказал всех израильтян. Всех! Ты же украл из дома моего.
— Но я был голоден.
— Ржаной хлеб стоит одно су. Почему же не взял на один хлеб, если был голоден, а груду золота? Знаю, по ярмаркам и постоялым дворам продавал ты свои баллады по два су за штуку, а разве они дважды дороже хлеба, что назначил ты такую цену?
— Прости, господи, но об этом лучше судить мне, в нашем деле тебе не разобраться. Это мое поле, мне его пахать; на этом поле я и плуг, и вол, и пахарь. Сосуд, в который собрана твоя кровь, называется чашей; кровь же, пролитую мной, соберут, когда настанет время, между двумя досками, обтянутыми сукном или телячьей кожей, и станут называть не чаша, но книга. Так разве дорого я брал за свою кровь, за вечную душу свою, спрашивая с торгующихся по два су, тогда как карп стоит семь? И разве за то меня судят, что обмеривал или обвешивал ради барыша? Ты ведь знаешь, что я не убивал, почему же не отсохла рука у писца Корню, почему не прирос язык к гортани у помощника прево де ля Дэора? А завтра повлекут меня на телеге на унылое поле за воротами Сен-Дени, и палач, алый как заря, на лошади, укрытой до копыт багряной попоной, заслонит мне жизнь…
— Скорблю о твоей душе.
— К мертвым и я добр, господи, а ты живых помилуй! Протяни мне руку, чтобы я восстал, и клянусь тебе…
— Не клянись.
— Но я хочу жить! Разве это грех — жить?
— Жить? А что такое жить? Красть, пить вино, распутничать, клясться лживой клятвой? Как жена Лота оглянулась на дом свой, оглянись на жизнь свою — и остолбенеешь. Дом твоей жизни горит, скрепы вырваны, кровля из балок трещит, рушатся стены, и нет дома — головешки и зола. Зачем же просишь новый дом, если не берег старый? Теперь скулишь, как пес.
— Ничего я не прошу, о милосердный, только черствую корку жизни.
— А это и есть дороже всего. Страшны твои увертки, Франсуа! Знаешь, кто зарабатывает хлеб, пятясь назад? Канатчики. Видел ты их на Хлебной пристани и в порту: пятятся назад и плетут, пятятся и плетут. Тебя же ноги несут вперед, а голова обращена назад. Вот ты говоришь о поле, которое вспахал… Что же ты сделал со своим полем? Засеял его чертополохом, а не хлебом. Слова твои из глины, а время — проливные дожди; прошли — и где твои слова? Размыло, унесло прочь с грязной водой.
— Прости, что прекословлю, господи, но ты не прав. Да, сам я создан из глины и глиной стану, но глина моих слов, обожженная огнем времени, станет тверже камня. Уж в этом деле я знаю толк больше многих! И странно мне, что ты, принявший муку ради слова…
— Не слова, Франсуа, а Слова.
— А оно и становится Словом, наполненное живой кровью. Скорчившись, лежит в утробе — еще никто, не выкидыш и не дитя. Когда же начинает рвать чресла матери, и мать кричит от боли, рожая плод в крови и последе, и смертный пот течет по ее лицу, тогда рождается Слово. Бывает, что роженица умирает после родов, как было и с тобой, благой и милосердный. Так умереть и я согласен, но за чужую руку, пырнувшую ножом мэтра Ферребу?! Будь же защитой мне, а не прокурором.
— Я не прокурор, нет на мне черной мантии с горностаевой опушкой — такое же рубище, как у тебя. И не свидетель я, показывающий на тебя. Эх, Франсуа, не знаешь ты меры ни в отчаянье, ни в надежде… Что ж, человек, живи. Доверь свою жизнь божьему промыслу и помни: черенок плода твоего, прилепившегося к ветви, тоньше паутины: довольно ветру дохнуть, пролиться дождю или ударить граду — и упадешь мимо моей ладони. Оборонись молитвой, как твоя кроткая мать; помни о ней — по колено в ее слезах бредешь, потому и одежды твои солоны, и губы горьки, как вода морская, и волосы белы, как соль.
Господь положил легкую руку на глаза Франсуа, и стало светло, золотистые искорки закружились, соединяясь в белые листья, как распустившиеся лилии, и Франсуа увидел желтое светоносное яблоко; оно росло, уже не умещаясь во взоре, наполняя все окрест красной и розовой желтизной. Свет обнял сердце Франсуа, как крохотное семечко.
— Господи, как легка рука твоя…
Глава 8
Хотя от парламента до Шатле было не больше четверти часа ходьбы, повытчик Жиро успел продрогнуть под сырым снегом и клял спешку, вынудившую его выйти из канцелярии на безлюдную улицу. Он ненавидел Вийона, и уж, будьте спокойны, он, его супруга и трое детей сразу после утренней молитвы поспешили бы к воротам Сен-Дени, чтоб не пропустить сладчайшей минуты, когда фигляр Вийон задрыгает ногами. И вот теперь не кто иной, как он, мэтр Антуан Жиро, спешит, мокрый и продрогший, вручить коменданту Шатле указ о помиловании. Есть от чего сойти с ума! Да можно ли после этого верить в правосудие, если живодеры и убийцы выпархивают из тюрем, как щеглы, надувшие птицелова? Да как жить после этого?
Ругаясь, как тамплиер. Жиро дошел до площади и уже вдохнул побольше воздуха, чтоб без передышки добежать до арки ворот, но вдруг остановился и круто свернул в переулок, в кабак под вывеской «Дыра Жаннеты». Усевшись поближе к очагу, велел болтливой служанке принести кружку амбуасского пива и стал пить маленькими глотками. Он-то знал, каково сейчас приговоренному к казни, как ужасна каждая минута ожидания, и, чем меньше в кружке оставалось пива, тем медленнее Жиро пил, обсасывая черные усы. О, если б мог он швырнуть ненавистное письмо в очаг, он не пожалел бы десять экю за такое удовольствие. Нет, даже двенадцать. Баллады и рондо этого фигляра, будь он проклят, знает весь Париж, а он, кто сочиняет куда изысканней и благозвучней и переписывает набело красивым почерком, изукрашивая буквицы синим и киноварью, должен дарить стихи вельможам и их женам. И хоть бы раз услышать, как кто-нибудь на рынке или в кабаке, да хоть в отхожем месте, прочитал строчку из его баллад! А тут весь город только и ждет, когда пройдоха Вийон скроит из лоскутов свои пестрые стишки. Да что вы в них нашли, дурачье безмозглое?! Мало вам грязи на улицах? Зачерпывайте полными горстями, жрите: ведь он тычет вас носом в дерьмо, а вы восторженно хлопаете. Слепцы! Где уж вам разглядеть красоту истинной поэзии, в которой расцветают розы и фиалки, самоцветами сверкают брызги фонтанов, блещут поножами и оплечьями доспехов отважные рыцари, нежно поют прекрасные дамы с лицами белее лилий. Ведь об этом он и написал в своем лэ о нежной Гийометте.
Жиро велел служанке принести еще кружку. И, удовлетворенный тем, что его поэзия бесспорно лучше, поглубже натянул шляпу, от которой валил пар. Он просидел в таверне не меньше получаса, потягивая пиво. Время шло незаметно — но не для того, кто кричал, заслышав даже шорох мыши.
Достав указ из бархатного кошеля с оловянными застежками, подвешенного к поясу, Жиро передал его коменданту Шатле и получил расписку. Постоял, ожидая, что скажет господин де Лонэ. Тот громко, по складам прочитал бумагу, но странным образом ничего не сказал. Дважды дернул шнур колокольчика, а когда вбежал алебардщик, приказал: «Капитана Тюска ко мне, живо!»