нежели христианском смысле. Это не Провидение, не Божий Промысел, это – рок, фатум, безжалостность трех слепых старух, которые прядут свою пряжу и которых боятся сами олимпийские боги.
«Кабалу святош», нареченную автором романтической драмой («Я писал романтическую драму, а не историческую хронику. В романтической драме невозможна и не нужна полная биографическая точность» [125; 260]), точнее было бы назвать трагедией[66] в ее исконном значении, то есть отнести к древнему литературному жанру, в основе которого лежит поединок человека с судьбою, всегда оканчивающийся поражением первого и победой второй. Победить судьбу невозможно, но поражение в борьбе с нею ведет к катарсису. В этом смысл жизни Мольера и смысл жизни самого Булгакова. «Кабала святош» – произведение не просто очень высокое, но невероятно пронзительное, личное, подобное крику Осипа Мандельштама: «Ленинград, я еще не хочу умирать». Интуитивно это было понятно всем заинтересованным сторонам и в условиях 1929–1930 годов не вызывало ничего, кроме страха. Стране и ее глашатаям дали команду молчать.
«В неимоверно трудных условиях во второй половине 1929 г. я написал пьесу о Мольере. Лучшими специалистами в Москве она была признана самой сильной из моих пяти пьес. Но все данные за то, что ее не пустят на сцену. Мучения с нею продолжаются уже полтора месяца, несмотря на то, что это – Мольер, 17-й век… несмотря на то, что современность в ней я никак не затронул. Если погибнет эта пьеса, средства спасения у меня нет – я сейчас уже терплю бедствие. Защиты и помощи у меня нет. Совершенно трезво сообщаю: корабль мой тонет, вода идет ко мне на мостик. Нужно мужественно тонуть. Прошу отнестись к моему сообщению внимательно» [13; 207], – сообщал Булгаков 16 января 1930 года брату Николаю, и, несмотря на то, что это очевидно писалось для ОГПУ, цели не достигло. Или, точнее так, достигло, но не сразу.
19 января автор прочитал «Кабалу святош» во МХАТе, который по традиции пьесу, хотя и с оговорками, но одобрил, главным образом, вероятно, из хозяйского опасения, как бы ее не перехватил какой-либо другой театр («Пьеса Булгакова – это очень интересно. Не отдаст ли он ее кому-нибудь другому? Это было бы жаль» [129; 224], – писал 10 февраля из Ниццы К. С. Станиславский Л. М. Леонидову), но на этот раз никто из режиссеров не стал спешить ее репетировать.
Булгаков устроил 11 февраля публичное чтение в помещении Драмсоюза, о чем сохранилось добросовестное донесение сексота из литературных кругов:
«…опальный автор, как бы возглавляющий (по праву давности) всю опальную плеяду Пильняка, Замятина, Клычкова и Ко. Собрались драматурги с женами и, видимо, кое-кто из посторонней публики, привлеченной лучами будущей запрещенной пьесы (в том, что она будет обязательно запрещена, – почему-то никто не сомневается даже после прочтения пьесы), в цензурном смысле внешне невинной. < …> Формально (в литерат. и драматург. отношении) пьеса всеми ораторами признается блестящей, первоклассной и проч. Страстный характер принимала полемика вокруг идеологической стороны. Ясно, что по теме пьеса оторвана от современности и незначительный антирелигиозный элемент ее не искупает ее никчемности в нашу эпоху грандиозных проблем соц. строительства.
Правые, защитники необходимости постановки пьесы (Потехин, Кошевский, Берестинский, отчасти Поливанов, особенно Осенин), считают, что пьеса нужна современному театру, как мастерски сделанная картина наглядной разнузданности нравов и притворного раболепства одной из ярчайших эпох империализма. Левые, считающие пьесу вредной, как произведение аполитического искусства, как безделушку, в которой даже антирелигиозные моменты (пополам с мистикой) ничего не прибавляют к уже известным предыдущим антирелигиозным постановкам других пьес…» [33; 679–680].
В силу своеобразия текущего момента победили левые, и 18 марта пьеса была Главреперткомом запрещена. На сей раз никто даже не попытался предложить автору что-либо в тексте изменить, никто не стал за него биться, как бились за «Турбиных» и за «Бег». Нет, и точка. На Булгакове отныне стояло клеймо. Он окончательно превратился в изгоя. И вот тогда, десять дней спустя после отказа Главреперткома разрешить «Кабалу святош», писатель обратился с новым и очень длинным для документа этого рода письмом к правительству – к Королю и его свите с жалобой, можно было бы даже сказать, с доносом, если очистить это слово от негативных коннотаций, на кабалу. Текст этого письма давно сделался хрестоматийным.
Глава седьмая
МЫ
Письмо Правительству СССР Михаила Афанасьевича Булгакова (Москва, Пироговская, 35-а, кв. 6)
Я обращаюсь к Правительству СССР со следующим письмом:
После того, как все мои произведения были запрещены, среди многих граждан, которым я известен как писатель, стали раздаваться голоса, подающие мне один и тот же совет.
Сочинить «коммунистическую пьесу» (в кавычках я привожу цитаты), а кроме того, обратиться к Правительству СССР с покаянным письмом, содержащим в себе отказ от прежних моих взглядов, высказанных мною в литературных произведениях, и уверения в том, что отныне я буду работать, как преданный идее коммунизма писатель-попутчик.
Цель: спастись от гонений, нищеты и неизбежной гибели в финале.
Этого совета я не послушался. Навряд ли мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет. Попыток же сочинить коммунистическую пьесу я даже не производил, зная заведомо, что такая пьеса у меня не выйдет.
Созревшее во мне желание прекратить мои писательские мучения заставляет меня обратиться к Правительству СССР с письмом правдивым.
Произведя анализ моих альбомов вырезок, я обнаружил в прессе СССР за десять лет моей литературной работы 301 отзыв обо мне. Из них: похвальных – было 3, враждебно-ругательных – 298.
Последние 298 представляют собой зеркальное отражение моей писательской жизни.
Героя моей пьесы «Дни Турбиных» Алексея Турбина печатно в стихах называли «сукиным сыном», а автора пьесы рекомендовали как «одержимого собачьей старостью». Обо мне писали как о «литературном уборщике», подбирающем объедки после того, как «наблевала дюжина гостей».
Писали так: «…Мишка Булгаков, кум мой, тоже, извините за выражение, писатель, в залежалом мусоре шарит… Что это, спрашиваю, братишечка, мурло у тебя… Я человек деликатный, возьми да и хрястни его тазом по затылку… Обывателю мы без Турбиных, вроде как бюстгалтер собаке без нужды… Нашелся, сукин сын. Нашелся Турбин, чтоб ему ни сборов, ни успеха…« («Жизнь искусства», № 44 – 1927 г.).
Писали «о Булгакове, который чем был, тем и останется, новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы» («Комс. правда», 14/Х– 1926 г.).
Сообщали, что мне нравится «атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля» (А. Луначарский, «Известия», 8/Х – 1926 г.) и что от моей пьесы «Дни Турбиных» идет «вонь» (стенограмма совещания при Агитпропе в мае 1927 г.), и так далее, и так далее…
Спешу сообщить, что цитирую я не с тем, чтобы жаловаться на критику или вступать в какую бы то ни было полемику. Моя цель – гораздо серьезнее.
Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль репертуара, в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с необыкновенной яростью доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать.