благородстве и великодушии ее супруга, отказывавшегося толкать падающего и бить лежачего. В те же дни, когда травили пролетарских и близких к ним драматургов, в дневнике жены появилась запись: «Миша несколько дней в тяжком настроении духа, что меня убивает. Я, впрочем, сама сознаю, что будущее наше беспросветно» [21; 559].
Падение врагов не означало его собственного возвышения. Скорее наоборот. В 1937 году Булгакову было нанесено несколько на общем фоне мелких, но лично для него ощутимых ударов, один из которых был снова связан со МХАТом.
10 апреля в «Вечерней Москве» появилось сообщение о предстоящих гастролях Художественного театра в Париже. «Везут: „Любовь Яровую“, „Анну Каренину“, „Бориса Годунова“ (?) и „Горячее сердце“. О „Турбиных“ ни слова. М. А. – никогда не увижу Европы» [21; 135].
Как всегда бывает, этот выбор комментировали, а комментарии обрастали театральными слухами, которые исправно передавала Елене Сергеевне ее родная сестра:
«
Молотов действительно не любил Булгакова, а Сталин любил «Дни Турбиных», но ситуация складывалась донельзя нелепо: неужто мнение Сталина значило меньше молотовского? Как бы абсурдно такое предположение ни звучало (а оно было подкреплено Ф. Михальским: «Федя <…> подтвердил то, что сказал Марков: Сталин горячо говорил в пользу того, что „Турбиных“ надо везти в Париж, а Молотов возражал. И, – прибавил Федя еще, – что против „Турбиных“ Немирович. Он хочет везти только свои постановки» [21; 143]), факт оставался фактом – игра в политбюрошную демократию привела к тому, что в 1937-м «Турбиных» в Париж не повезли, и вся блистательная, пышная и отменно профинансированная эпопея, связанная с поездкой артистов Художественного театра на международную выставку во Францию, прошла мимо Булгаковых, которым оставалось лишь записывать свидетельства мхатовского не то торжества, не то фиаско.
«…рассказы о Париже: некоторые все время проторчали на барахолке, покупая всякую дрянь, жадничали, не тратили денег на то, чтобы повидать Париж, и ничего в Париже не увидели, кроме галстуков <…> Наши актрисы, некоторые по полнейшей наивности, купили длинные нарядные ночные рубашки и надели их, считая, что это – вечерние платья. Ну, им быстро дали понять… Кто-то спрашивал в кафе – дайте мне ша-нуар – chat noir вместо кафе-нуар… Словом, довольно бесславные рассказы» [21; 165–166], – писала Елена Сергеевна в дневнике.
С Парижем оказалась связана еще одна булгаковская театральная невзгода. В феврале 1937 года там состоялась премьера «Зойкиной квартиры», чья зарубежная сценическая история, начиная с искаженного перевода и заканчивая финансовыми махинациями Захара Каганского («У Миши отвратительное настроение, связанное с „Зойкиной квартирой“ в Париже. Опять вчера рылись в архиве, опять посылаем документы. Дома не играют, а за границей грабят» [32; 407], – записала Елена Сергеевна 12 февраля 1937 года), тянулась столь же долго, сколь и мхатовская постановка «Мольера». И хотя, как с замечательным пониманием дела писал, подчеркивая ударные места, представлявший зарубежные интересы Булгакова его верный брат Николай: «Мне были даны формальные заверения в том, что
Как установила современная французская исследовательница Мари Кристин Отан-Матье, «французская адаптация „Зойкиной квартиры“ крайне неверна. Булгаков заметил многочисленные ошибки, но не смог оценить ни стиль, ни сценическое качество перевода. Он недостаточно владел нюансами языка <…> Вульгарность тона, подчеркнутое изображение разврата, скрытый расизм, настойчивый акцент на гомосексуализме курильщика (чтобы подчеркнуть этот факт, переводчики вставили выдуманный диалог) – все это превратило пьесу в грубый фарс» [85; 103]. Случилось именно то, чего Булгаков боялся более всего, когда писал брату Николаю еще в 1934 году: «Пьеса не дает никаких оснований для того, чтобы устроить на сцене свинство и хамство! И, само собою разумеется, я надеюсь, что в Париже разберутся в том, что такое трагикомедия. Основное условие: она должна быть сделана тонко» [13; 360]. Увы, как раз в Париже-то разобрались хуже всего и сделали наиболее толсто. Сколько сил потратил Булгаков в длиннющих письмах к Марии Рейнгардт с подробными характеристиками героев и основных эпизодов, как ни старался, наученный горьким опытом постановок в других странах, убедить ее в необходимости избежать вульгарности («Сцена кутежа ни в коем случае не должна быть вульгарной. Мертвое тело производит не отвратительное впечатление, а странное, как бы видение. То же самое и курильщик. Ни одного грубого момента в обращении мужчин с женщинами» [13; 358]) – пьеса была совершенно искажена, извращена и не понята ни французскими постановщиками, ни, как следствие, публикой, ни рецензентами, а отзывы и рецензии, которых Булгаков, к счастью, не читал, были не менее уничижительными и опасными, чем в его родном отечестве.
«Изысканная, оригинальная постановка не может спасти среднюю пьесу».
«Мы не так глупы, чтобы требовать от господина Булгакова, когда он грубо смеется над своей страной и бьет по ней палкой, легкости тона…»
«Всем известно и естественно, конечно, что театральная литература новой России страдает инфантилизмом».
«На самом деле совдепия не богата хорошими пьесами» [21; 104].
Если предположить, что эти отзывы хотя бы частично дошли до улицы Гринель, где располагалось советское посольство, то решение товарища посла можно было бы признать вполне логичным. Только скорее всего дело было совсем не во французских зоилах и советском полпреде. «Зойкина квартира» попросту не имела успеха, не принесла больших сборов, провалилась и была снята с репертуара. Но стало бы ее автору легче, когда б он узнал всю правду?
Он просто в который раз убедился бы в том, что его травят всеми доступными способами.
«Я пропал как волк в загоне», – описал два десятилетия спустя отчасти схожую ситуацию Борис Пастернак; волком, как мы помним, называл себя в одном из писем Сталину и сам Булгаков, но в 1937-м на родине его гнали тихо, глухо, без лишнего шума и ажиотажа. Можно сказать, бережно гнали.
«
Разговор был, по словам М. А., тяжкий по полной безрезультатности. М. А. рассказывал о том, что проделывали с „Пушкиным“, а Ангаров отвечал в таком плане, что он хочет указать М. А. правильную стезю.
Говоря о „Минине“, сказал: – Почему вы не любите русский народ? – и добавил, что поляки очень красивые в либретто.
Самого главного не было сказано в разговоре – что М. А. смотрит на свое положение безнадежно, что его задавили, что его хотят заставить писать так, как он не будет писать» [21; 135].
В эту пору он, судя по дневнику жены, снова собрался обратиться за защитой к Сталину.
«
«
