куполообразную сферу, отчего и стали в дальнейшем именовать ее Куполом. В одном журнале поминалось ветхозаветное облако, из которого Господь говорил с Моисеем. В другом было проведено большое исследование о сходстве формы чагодайского купола с куполами, распространенными в новгородской, псковской и московской архитектуре, и ближе всего он оказался к новгородской, что, учитывая связь Чагодая с Новгородской республикой, наводило на дополнительные размышления о природе явления, но нисколько не приближало к поиску истины. Тогда же выяснилось еще одно загадочное обстоятельство: незадолго до исчезновения Чагодая проживавшие в других населенных пунктах его жители вернулись на историческую родину, и за пределами города не осталось ни одного урожденного чагодайца, кроме неизвестного пациента захудалой больницы в одном из отдаленных райцентров Тверской губернии, который поступил без документов с опаснейшей черепно—мозговой травмой, и уже несколько недель шансы его на выживание вяло колебались возле отметки — состояние тяжелое/крайне тяжелое.
Иногда я просыпался — кончалось действие снотворного — и сквозь боль видел крашеные стены. Ночью за окном горел одинокий фонарь. Редко мимо проезжала машина, и опять становилось тихо. Днем на дворе играли в футбол мальчишки и доносились их радостные крики. Потом боль становилась сильнее, приходила медсестра, и я впадал в полудрему. Однажды я услышал, как вполголоса за моей кроватью совещались несколько человек, стоит ли отправлять меня в Москву либо в Тверь или же я не выдержу долгого пути. В конце концов решили не трогать. Но со временем жизнь, до той поры качавшаяся на весах, стала перевешивать, я начал выздоравливать, если только и это ощущение не было иллюзорным, и принялся потихоньку оглядываться по сторонам и присматриваться к месту, в которое попал.
Это была совсем крошечная, но очень уютная больничка с высокими потолками, толстыми кирпичными стенами, домашней кухней, ленивыми котами, бесхитростными нравами и полным отсутствием каких—либо строгостей. В просторной палате лежало много человек с самыми разными болезнями. К ним часто приходили родственники, к иным добирались из дальних деревень, и разговоры о ценах, пенсиях, коровах, дровах, огородах, картошке, клюкве и сене, которые так раздражали меня в Чагодае, казались теперь невероятно трогательными. Иногда палата становилась пустой, и привыкший к больным, я сильно по ним скучал — иные уходили отсюда совсем в другом направлении, было несколько человек, мучившихся раком, которые стонали и просили уколов, а потом блаженно затихали.
Однажды привезли сразу семерых. Они вскрикивали и походили на раненых солдат, доставленных с поля боя. Но когда рассвело и я стал вглядываться в их лица, то тотчас же узнал рыбаков, с которыми ехал в одном автобусе много лет назад и которых унесло на льдине. Их успели снять до того, как льдина окончательно раскололась, и теперь обмороженные, истощенные, они лежали и говорили о блеснах, мормышках, ледобурах, мотыле и были готовы, как только встанут на ноги, пойти рыбачить снова.
Меня рыбаки не помнили, но жалели грубовато, по—мужицки, и делились чем могли. Они были очень раздосадованы, что не нарыбачились, еще их заботило, где взять денег, — тут называлась громадная сумма, которую они должны были уплатить за поисковые работы и вертолет. Но денег таких все равно не было, и, помолчав, они принимались толковать о том, как хорошо по последнему льду идет рыба. Вскоре их выписали, и я с тоской подумал, что они ушли из моей жизни, как уходили тогда по льду.
Мне нравилось путешествовать по снам и не хотелось просыпаться, тем более что со временем я лучше приспособился ими управлять. Сны прирастали новыми подробностями, влекли за собой и, как в детстве, стали заменять реальную жизнь, помогая забыть про исчезнувшую маленькую девочку, которая уже перелетела через океан и находилась под постоянным наблюдением врачей, спала в красивой кроватке, купалась в ванне с морской водой, кушала самые лучшие молочные кашки с витаминами А и D, следила умными глазками за яркими погремушками и привыкала к чужой речи.
А некоторое время спустя, в середине промозглой оттепельной зимы, в этом городе, в этом сне у меня появился друг, или, точнее сказать, собеседник. Это был странный человек. Заикаясь, представился писателем и сказал, что его заинтересовала моя судьба. Как он мог обо мне узнать, Андрей Петрович так вразумительно и не объяснил, но над такими простыми вещами я не задумывался. Едва ли не с параноидальной настойчивостью он выспрашивал меня о детстве, о Чагодае, об университете, о моих родителях, о Морозкине и о Горбунке, о жизни с Аленой и о девочке, которую я обнаружил в пододеяльнике на балконе, хотя в последнюю историю он, по—моему, не поверил, как ни пытался я его убедить, что она— то и есть самое главное.
Иногда мне бывало немного скучно и тягостно, иногда я оживлялся — этот маленький толстый человечек с редкими, но лохматыми волосами и гладким подбородком умел к себе расположить. Он не скрывал того, что дела мои плохи, не отводил глаз в очках с крупными линзами и не утешал. Андрей Петрович постоянно напоминал: время моей жизни сокращается, и он не хочет, чтобы она оказалась напрасной и я ушел в небытие, ничего после себя не оставив.
Однако в действительности его интересовал не столько я, сколько Чагодай, и мы часами сидели над картой городка. У него имелся точный план нашей местности, и я рассказывал ему, что находится в том или ином здании, на какое из лесных озер ходят ловить рыбу и где больше бывает на болоте клюквы, где стоит часть ПВО и растут в сосновом бору грибы, и все это напоминало детскую игру с кубиками и фишками, от которой невозможно оторваться.
Мы часто рассуждали о том, что могло произойти в Чагодае, строили различные предположения, и, по версии Андрея Петровича, в городе о грядущем исчезновении не просто знали, а сами устроили так, чтобы туман стал непроницаемым. Может быть, сбежал туда гений вроде Горбунка или сам богостроитель Евсеюшка Наумович решил основать новый монастырь и придумал такую штуку, чтобы никто его не беспокоил, а шовинист Морозкин долго колебался, является ли отпадение Чагодая угрозой государственному суверенитету страны или единственным шансом этот суверенитет спасти, создав зону, свободную от чужого влияния, и в конце концов дал добро на провозглашение незалежности.
А может, Морозкина слушать никто не стал и он ушел в подполье. Но так или иначе, говорил Андрей Петрович, решено было всех чагодайцев, разъехавшихся по миру, призвать вернуться на землю обетованную. Для того мне и послали письмо на тисненом бланке, не потому, что я был там кому—то дорог, не потому, что поведал гениальному троллю про туманы и тишину, не потому, что в городке решили открыть автошколу и пригласить меня на должность ведущего инструктора, а потому, что я родился в Чагодае.
Все это гномик—гость рассказывал со знанием дела, словно был моим двойником и не от меня узнал подробности мясоедовской жизни, но сам ее пережил. Я чувствовал, как перетекает к нему родная судьба, и становилось обидно за то, что меня опять используют, но потом вдруг почудился в этом намек на некое бессмертие.
Там, в больнице, прислушиваясь к стонам больных и смеху медсестер, заигрывающих с выздоравливающими мужчинами, к протяжным вздохам ожидающих смерти стареньких нянечек и ворчанию сторожей, младенческим воплям котов и предрассветному птичьему гомону, мучаясь бессонницей во сне и одиночеством, я часто размышлял о бессмертии и о том, каким оно будет. Странно, как уживались во мне две вещи — желание умереть и желание быть бессмертным. Впрочем, по—другому и не бывает, сказано же: для того, чтобы воскреснуть, надо умереть. Но дело все в том, что хоть я и листал с пристрастием в молодости шелестящие страницы бельгийской Библии, хоть и был человеком полуверующим, подобно тому, как был пошехонским полукровкой, я не вкладывал в это понятие никакого религиозного смысла, а скорее некий житейский.
Остаться хотя бы в качестве литературного героя и этим сделаться всем известным, попытаться тронуть, вызвать сочувствие, насмешку, презрение или же, напротив, оскорбить, уколоть да даже и оставить равнодушным, найти того, кто напишет историю жизни пусть не самого интересного, но жившего и имевшего судьбу человека, — вот чего я хотел.
Я был уверен, что в отличие от честолюбца Васи Филимонова, еще в молодости иссушившего душу поисками врагов и оттого растерявшего до полного бессилия свой талант, куда более осторожному и по— чагодайски бережливому Андрею Петровичу будет под силу запечатлеть мой образ.
Толстячок слушал внимательно, но иногда казалось, что он больше походил не на писателя, а на гениального неприметного актера, который вздумал играть меня, мою роль в театре или кино. Однажды я ему об этом сказал, и он расхохотался, но прежде я увидел промелькнувший в его глазках испуг. Впрочем, я всегда был мнителен, и мне черт знает что могло померещиться. Да и Андрей Петрович — откуда он приходил: из моих снов, соседней квартиры, навещал по поручению Союза писателей бывшего СССР или был приставлен теми людьми, кто задержал меня на Савеловском вокзале с девочкой на руках?