неприязнь.
И все—таки бывали минуты, когда меня охватывало сомнение.
Я подходил к зеркалу, и мне вдруг становилось себя жаль — долговязого, большеногого, большерукого, нескладного подростка с маленькой головой и оттопыренными ушами, — непонятно, где только могли в ней помещаться мозги? За что, за какие грехи его наказали и посадили в камеру, что мнится ему в одиночестве и что за тайну он ищет в своих вычислениях? Ведь, может быть, никакой тайны нет или тайна эта заключается не в кривых линиях и красивых формулах, не в соотношении чисел, множеств и функций, а в разноцветии и разнообразии бытия, в отношениях между мужчиной и женщиной, которые он так и не познал, в дружеских пирушках, драках, ревности и соперничестве, в любви и рождении ребенка. И даже если и найдет он что—то, откроет или выдумает, даже если прославится, не пожалеет ли о том, что его молодость прошла совсем не так, как должна она проходить — в веселии и страдании сердца, в его радостях и страстях?
Я возражал глядевшему на меня из зазеркалья, что нет в жизни ничего, что бы стоило истины. И человек призван не следовать страстям, но бороться с ними, а истину дано открыть лишь тому, кто жертвует собой, то есть девственнику и затворнику. Однако мой таинственный собеседник лишь тихо усмехался, будто знал нечто, мне неведомое, и я не мог побороть свою печаль. Я гнал ее прочь, горячился, наступал на зеркальное отражение, но однажды почувствовал, что в моем восхождении что—то нарушилось.
Не могу точно сказать, когда это произошло. Помню только, шли дожди. Казалось, выйдет из гранитных берегов и зальет город обыкновенно вялая река. Под ногами валялись враз облетевшие листья. В блестящих лужах отражались зыбкие фонари. По полукруглому шоссе за университетом пробегали мужчины и женщины в спортивных костюмах, и их провожали презрительными взглядами надменные молодые люди, что бродили вдоль желтых заборов, скрывавших неведомую жизнь.
Я любил холмистую местность над крутой излучиной Москвы—реки. Темный стадион на противоположном низком берегу и пустынное кафе на набережной под самым мостом, где грохотали и больше не останавливались поезда метро, трамплин и церковь. Вид мерцающего, гулкого города и окутанный сырым туманом университет за спиной. Мне там хорошо думалось и забывалось. Но в ту теплую осень, ступая по листьям в темном парке и поднимаясь по глинистым дорожкам от пенной воды, я вдруг ощутил неуверенность и безотчетный страх. Я перестал улавливать очень тонкие и едва осязаемые вещи, в область которых вступил; они оказались враждебными, выталкивали и пугали меня, как пугал мир, от которого я бежал, и теперь боялся оказаться невостребованным нигде.
О моем страхе не догадывалась покуда ни одна душа. Я по—прежнему быстрее всех находил решение либо доказательство того, что решение невозможно, и все—таки нечто обманчивое виделось мне в удачливости, с какой покорялась чагодайскому дитяти наука и сам собой попадался из всех путей кратчайший и из всех способов легчайший.
Появлялись едва заметные трещинки, я замазывал их, маскировал, но делать это с каждым разом становилось труднее. Мои ошибки легко было приписать усталости, но Евсей спрашивал меня чаще обычного, подлавливал на растерянности, забрасывал десятками заданий и требовал, чтобы я работал на износ. Он дразнил, злил, мучал, как мучает, не имея улик, но зная свою правоту, преступника с нечистой совестью и железным алиби умный следователь. Надтреснутый гортанный голос, сухой, лающий кашель назойливого ментора, сопровождавший каждую выкуренную им сигарету, преследовали меня по ночам, и мне вдруг сделалось необыкновенно тяжело, будто изменился сам воздух вокруг, отнялись ноги и я оказался в условиях, при которых прежние навыки сделались ненужными, а потребовались совершенно иные, которых у меня не было.
Все это были зыбкие и неуловимые вещи, и мое угасание длилось долго. Я качался от отчаяния к надежде. Иногда казалось, все вернется — уверенность в себе, сила, удача, но ночами снились страшные и бессвязные сны. Снилась машина, на которой я еду по улице и не знаю, как ею управлять, как остановить или повернуть руль, а несусь с огромной скоростью вниз на перекресток; снилась война, где я никогда не был. Потом я просыпался и среди ночи начинал снова заниматься, быстро уставал, пил кофе, курил и работал снова, но у меня ничего не получалось. Что—то разладилось в мозгах — тот, второй, человек во мне скорбно молчал, душу охватывал ужас, и все яснее вставало передо мною одно недавнее воспоминание.
В последний год учебы в интернате всех мальчиков нашего класса повезли в военкомат. Мы затерялись там среди одногодков, обычных московских призывников, которых сгоняли со всего района. Испытывая сильное раздражение от бесконечных раздеваний, одеваний, взвешиваний, измерений и осмотров, от сальных шуточек помятого мужика в погонах, за нами надзиравшего, я тупо выполнял, что велели, и желал только, чтобы скорее все кончилось.
Медкомиссия растянулась на целый день, нас гоняли из кабинета в кабинет, и всюду надо было ждать. Я оказался вполне здоров и годен к строевой службе, но, когда стали проверять зрение и я бегло назвал все до одной буквы на предпоследней строчке, раздраженная не меньше моего и уставшая от толпы подростков, прошедших через ее кабинет, врачиха развернула передо мной похожую на детскую книжицу с кружочками разных размеров.
— Какая цифра?
Никакой цифры я не видел.
Она быстро перевернула страницу:
— А здесь?
Казалось, она надо мной смеется.
— Дальтоник? — спросила медсестра, сидевшая над картой.
Вероятно, на моем лице что—то отразилось, и врачиха сказала еще более раздраженно:
— Не надейся, от армии это тебя не освободит!
Я вышел от нее совершенно растерянный, не замечая ничего вокруг и не слыша, что говорил лысый дядька в погонах. А потом — так бывало, когда я сталкивался с очень трудными задачами и пытался их увидеть, чтобы найти решение, — так и теперь: лежавшая между мной и всем миром мучительная грань обнаружилась, прояснилась и встала перед ущербными очами. Я понял в ту минуту, почему поставила меня в угол Золюшко и почему красные революционные флаги на детском рисунке оказались зелеными. Я понял, почему всегда хуже других собирал в лесу бруснику и находил грибы, почему иногда брал красную ручку и учителя сердились на сделанные ею упражнения по русскому языку или неверно раскрашенную географическую карту. Я был действительно физически непохож на большинство людей.
Тогда я об этом забыл, уверенный, что дальтонизм никак не повлияет на мою жизнь. Но теперь, в отчаянные университетские ночи, когда я сидел и мучился над нерешенными задачами, все отчетливее рисовалась передо мной дразнящая книжка с кружочками, прихотливо образовывавшими красные и зеленые, желтые и синие цифры и геометрические фигуры, но лучший математик Московского университета назвать их не мог. Я бродил по пустынному темному зданию, поднимался на верхние этажи, дожидаясь, когда рассосется ночная мгла. Ранним утром выходил в парк и шел к реке. Просил помощи у громадного города, его дорог и камней, у деревьев и домов, куполов церквей и черных птиц. Но город жил своей жизнью, и дела ему не было до душевных и умственных расстройств одного из его маленьких обитателей, которому не хватило природного дара, и чей тонкий голосок сломался так же естественно и легко, как ломается звонкий голос мальчика—подростка в переходном возрасте.
А может быть, и не в этом было дело? Может, погубили меня не недостаточная природная способность, а, скажем, слабый характер или неуверенность в себе, так что минутную усталость, обыкновенный кризис, который в душе каждого человека случается, и, чем он талантливее, тем кризис глубже, я принял за окончательный приговор? Может быть, просто слишком рано сдался и опустил руки и, вместо того чтобы поддержать и ободрить, дать утешение и совет, меня подтолкнул в пропасть злой и безжалостный горбун?
Он встретил меня с неизменным стаканом водки и согнал с колен круглую бабищу, в два раза превосходившую его по объему.
У меня перехватило дыхание, будто это не он, а я страдал от астмы. Худое лицо, надменное и презрительное, клочья тронутой сединой курчавой бороды, узкий кривой нос, начинающийся от высокого лба, чернильные глаза, смотревшие равнодушно и отчужденно, а за этой отчужденностью странное удовлетворение, точно он давно меня поджидал.