им должное, они были по-своему правы или, по крайней мере, последовательны – беда была в том, что старейший мастер не за свое дело взялся, как не за свое дело взялся в «Батуме» Михаил Булгаков. Советская система отличалась во все времена, а при позднем Сталине особенно, строгой иерархичностью, и нарушение этой иерархии, пусть даже с самыми благими намерениями, каралось строже и больнее любой аполитичности и бегства в Берендеево царство.
Пришвин нарушил неписаные законы литературной номенклатуры, грубо вторгся не на свою территорию, и, рассуждая практически, это было тем более странно, что подобный результат был очевиден уже в самом начале его второго обращения к заранее обреченному замыслу «Царя природы».
В 1946 году, когда вышло известное постановление ЦК об Ахматовой и Зощенке, Пришвин горько записал: «В этом выступлении скрытая в революционной этике ненависть чисто средневековая к искусству наконец-то откровенно раскрывается (…) Как мужики громили усадьбы помещиков, так теперь правительство выпустило своих мужиков от литературы на писателей с лозунгами из Ленина.
Сколько я потратил усилий, чтобы дать в своем Канале именно то, чего жаждет ЦК, художественного выражения нашей идеи в чистом ее виде, в идеале, противоставлением европейской и американской традиции. И вот теперь руки отнимаются, хочется забросить всю десятилетнюю работу, и спрятаться опять в охотничьи рассказы».
Но не отнялись руки, но были забыты охотничьи рассказы, и должно было пройти три года тяжкого труда, чтобы Пришвин окончательно убедился в том, что никогда не будет «официально признан „ведущим“ писателем», как, например, «насквозь просвеченный» Леонов (который как раз последние пятьдесят лет своей жизни писал совершенно крамольную «Пирамиду»), что ему суждено «стоять на своем» и оставаться «экстерриториальным писателем», большим мастером, который «вообще терпим, но не рекомендуется».
Лишь в 1951 году Пришвин наконец попытался определить для себя, что честного служения словом социалистической Родине в том виде, в каком она существует, не выйдет и примирить христианство с коммунизмом, равно как и коммунизм с реализмом, не получится:
«Итак, с коммунистами нельзя говорить: 1) О Боге, 2) о смерти и „Том свете“, 3) о дурных явлениях нашей общественной жизни (например, столкновении поездов, заключенных, безработице и т. п.)».
Но от идеи коммунизма это его нимало не отшатнуло, скорее наоборот. Неудача с публикацией заставила его очень трезво (хотя и по-пришвински очень ненадолго) взглянуть не столько на перспективы этического коммунизма и своего участия в его построении, сколько на саму свою работу. Отдавая без особой надежды в очередной раз переделанную «Осудареву дорогу» в симоновский «Новый мир», Пришвин признавал: «Три четверти этого романа есть результат мучительного приспособления к среде, и разве одна четверть, и то меньше, – я сам, чему же тут радоваться! Ничего не вижу постыдного в этом приспособлении для себя, стыд ложится на среду, и если среда не оценит, то стыд ляжет на нее, как и радость моя будет не за себя, а для нее».[1089]
Или вот такое, после того как роман без всякого движения пролежал целый год в высшей литературной инстанции – Союзе писателей – у Фадеева: «Нужно было не пером, а молотом много поработать, чтобы пробить в камне коридор или траншею для продвижения своих героев», – что можно понимать по-разному, в том числе и так (пусть даже Пришвин и не вкладывал этого смысла): чтобы написать, нужно было самому там побывать.
И уж тем более поздняя, важная для Пришвина запись: «Чем я силен? только тем, что ценное людям слово покупаю сам ценою собственной жизни. Один читатель о моем рассказе „Смертный пробег“ сказал:
«Лисица не стоит того, сколько вы за ней ходите». Так и все мои писания…» к «Осударевой дороге» при всех усилиях, которые автор затратил на ее создание в течение четырнадцати лет, отнесена быть не может.
Никакого выхода из этого «круга жизни» Пришвин так и не нашел, и в конце концов история его борьбы за «Осудареву дорогу» свелась к тому, чтобы «осуществить замысел первоначальный: изобразить рождение коммуниста в мальчике Зуйке на фоне крушения старого мира и восхождения нового. Мудрость автора должна сказаться в том, чтобы дать картину возможного коммунизма, в который все мы верим, который должен победить и отделить его от картины провалов на пути к цели (например, заключенные)».
И дальше: «Но дело в том, что в моей душе содержится как возможность „евангелие“ коммунизма, и оттого все, что ниже его, все, что есть „заменитель“, как „подходящее“, не выйдет из-за моей совести».
Дело тут не в том, чтобы с позиций нашего «свободного» времени ерничать и насмешничать над старым совестливым человеком, который до конца дней пребывал в добровольном плену коммунистических иллюзий, но в отличие от очень многих других «пленников» не пытался извлечь из этого положения личных выгод, а лишь больно ударялся и страдал и не мог, несмотря на всю свою гордость и сознание собственной значимости, подняться над литературной средой, как и сорок лет назад («На прогулке к лесу Л. высказала между прочим, что ее очень огорчает моя обидчивость, и ранимость и зависимость духа от мнений руководящих литературой людей»), но в единственном горячем протесте пишущего эти строки против любого «евангелия коммунизма», впервые провозглашенного на долгом пришвинском пути главой секты «Начало века» Павлом Михайловичем Легкобытовым и невольно отозвавшегося в душе любопытствующего сталкера сорок лет спустя.
Проблема «Осударевой дороги» и ее лесов состоит не в кажущемся сталинизме или консерватизме писателя, не в стремлении к примирению с эпохой и конформизме, как нынче утверждают иные из пришвинских недоброжелателей,[1090] но в том, что «Начало века» – как секта и как историческая эпоха – бродили и никак не могли перебродить в нем до самого конца.
«Я надеюсь так написать, чтобы сказка моя складывалась при свете современности. Стараюсь фонарик свой зажигать современностью, и первый вопрос современности – это что „ты“ больше 'я'», – писал Пришвин про один из последних вариантов своего романа, помня или не помня, что последние слова есть не что иное, как прямая цитата из поучений другого, еще более отвратительного его старого хлыстовского знакомца А. Г. Щетинина, и именно этим заклинанием тот превращал свободных людей в рабов.
«– Я убедился, что ты более чем я, – сказал пророк, – и я отдался в рабство этому скверному, но мудрому человеку. Он принял меня, он убил меня, и я, убитый им, воскрес для новой жизни. Вот и вы, интеллигенты, должны так умереть и воскреснете с нами».
Круг замкнулся…
Однако, говоря слишком много о лесах к роману, об истории его создания и контексте, мы ничего не говорили о том тексте, из-за которого было сломано столько копий и который в конце концов был предъявлен читающей публике по воле автора в первой его редакции («Свидетельством моего художества останется непереработанный экземпляр») в 1957 году в петрозаводском журнале «На рубеже» (№ 4–5) и в том же году – в шестом томе собрания сочинений.
Ахматова когда-то назвала «Доктора Живаго» гениальной неудачей. «Осудареву дорогу», при всей ее невезучести, гениальной не назовешь ни с какой точки зрения. Скорее наоборот, этот роман оставляет впечатление болезненного провала. При чтении его не очень понимаешь, к чему был весь этот многолетний сыр-бор о бедном Евгении и Медном Всаднике, если в романе первого (Евгения) попросту нет, а есть галерея угодивших на строительство канала уголовников и масса неизвестно за что попавших тысяч жителей земли, о которых вообще ничего не говорится (не считая разве что щемящего абзаца, посвященного степнякам – и тут сразу вспоминается «Черный араб»: «Они привыкли жить в степях на седле и, тюкая топорами, мечтой уносились туда на своих маленьких конях и были там возле своих юрт в стадах бесчисленных баранов и верблюдов, пили кумыс у младшей жены, ели баранину в юрте старшей жены, подумывали о третьей жене, а деревья валились по-своему, и степная природа брала верх над лесной наукой»), а что касается второго (Медного Всадника), то в его роли выступает вовсе не грозный, не величественный, а какой-то ходульный начальник строительства Сутулов, который, конечно, имеет власть принять и «бросить в лес тысячу человек» или командовать операцией по ликвидации прорыва воды во время весеннего разлива, отправля эту тысячу на гибель в ледяную воду, но по большому счету настолько весь выдуман и неестественен, что вызывает недоумение, неловкость и жалость (а между тем Пришвин-то стремился – страшно вымолвить – к тому, что «Сутулов – это Максим Максимыч в форме чекиста»).
Столь же недостоверен образ и главного героя – Зуйка. Формально юноше семнадцать лет, но психические реакции у него как у двенадцатилетнего в лучшем случае мальчика (не зря в одном месте автор