Глава XVIII
СИМВОЛ ВЕРЫ
Казалось бы, странная метаморфоза: вчерашний декадент и богоискатель, убежденный идеалист, член совета Религиозно-философского общества, журналист из либеральной газеты, человек с громадным житейским опытом, знавший жизнь не понаслышке, как мало кто ее в России знал, – что общего у него с большевиками и их идеологией? Конечно, его пример не единичный – были Маяковский, Брюсов и Луначарский; у каждого своя история любви, свой роман с кокаином и свой финал, но пришвинский случай все же особый.
Да и насколько органична или, напротив, противоестественна преемственная связь между декадентством и марксизмом? Ответить на сей отчасти провокационный, но спровоцированный самой историей литературы вопрос нелегко, однако каждая конкретная история болезни высвечивает свою грань и свой казус.
Более открытый в Дневнике, вспоминая теперь из конца двадцатых далекую декадентскую эпоху, кажется, сто лет назад она была, перебирая позавчерашних богов и учителей, пятидесятитрехлетний Пришвин чувствовал чуть ли не неловкость за былые неловкость и деревянность.
«Некоторые мои чувства за время революции так огрубели и соответствующие им понятия стали так странны, что, вспомнив, как я ими раньше свободно обменивался в беседах, теперь один сам с собой покраснеешь, или выругаешься, так вот я никак бы не мог теперь сказать серьезно о Прекрасной Даме (…) Я не могу себя и теперь назвать неверующим, но прежнее свободное обращение с религиозными понятиями теперь меня тоже заставляет краснеть и, если зайдет речь о каких-нибудь религиозно-философских собраниях, то я способен, пожалуй, нагрубить и прикинуться совершенным безбожником. Раздумывая о причинах такой перемены, я нахожу их главным образом в поведении самого духовенства во время революции, слишком уж оно оказалось гибким и „жизненным“».[855]
Истинный сын своего века, Пришвин был человеком, критически настроенным по отношению к Церкви. Воспитанный, как и подавляющее число русских мальчиков, в христианском духе, с юных лет он противился религиозным обрядам, воспринимая их как нечто формальное, рутинное, а потому чуждое открытой душе ребенка. Об этом часто заходит речь в «Кащеевой цепи»: «Когда-то в детстве нас с братишкой ставили на коленки перед иконами и заставляли читать „Отче наш“ и „Богородицу“. Это были не молитвы: какая молитва может быть у пригвожденного к полу ребенка? Но однажды в скуке я придумал читать как можно тише, чтобы не расслышали старшие, в тон и ритм „Богородицы“: „Скажи мне, ветка Палестины, где ты росла, где ты цвела, каких холмов, какой долины ты украшением была?“ И это теперь, после многих лет жизни, оказалось молитвой: ни „Отче“, ни „Богородица“ мне теперь ничего не дают, но с трудом могу без слез прочитать это стихотворение Лермонтова и в особенности его же „Я, Матерь Божия, ныне с молитвою“».
Поэтическое чувство смешивается у Пришвина с чувством религиозным и даже его подменяет – важная для писателя оппозиция, над которой он будет размышлять до конца дней. И здесь снова напрашивается сравнение его автобиографического романа с «Жизнью Арсеньева».
В раннем детстве религиозное чувство Курымушки питается любовью, Арсеньева – страхом: «Полубезумные, восторженно горькие мечты о мучениях первых христиан, об отроковицах, растерзанных дикими зверями на каких-то ристалищах (…) Я пламенно надеялся быть некогда сопричисленным к лику мучеников и выстаивал целые часы на коленях, тайком заходя в пустые комнаты, связывал себе из веревочных обрывков нечто вроде власяницы, пил только воду, ел только черный хлеб…»
В отрочестве оба героя отходят от религии: однако если Арсеньев, увлеченный иными духовными материями, просто теряет к вере интерес, время от времени заходя в храм и утешаясь службой, то пришвинский автобиографический герой поднимает бунт, а сам Пришвин, как уже говорилось, и вовсе имел в училище тройку за поведение именно по причине непосещения церковных служб. Алпатовский бунт носит не карамазовский и не нигилистический характер, а некий позитивистский. Во всяком случае на вопрос своей случайной попутчицы по дороге за границу Нины Беляевой Алпатов отвечает: «Я это потерял в четвертом классе и не жалею. Я не понимаю, как это можно верить и тут же не делать. По-моему, люди выдумали Бога, чтобы увернуться от обязанностей к человеку».
Для пришвинского героя вопрос о вере и неверии остается насущным, мучает его, раздражает, томит, будоражит душу и приводит уже не самого Алпатова, но его создателя к поискам Бога, размышлениям о боге черном и светлом, путешествию к Невидимому граду и проникновению в сектантский мир. Для героя бунинского этот вопрос просто не существует.
Для Пришвина сектантство не периферия, не странная прихоть и излом народной жизни, но ее жгучая сердцевина, здесь он ищет ответы на все вопросы. Для Бунина скопцы – «это целое купеческое общество, едят холодную осетрину с хреном скопцы: большие и тугие бабьи лица цвета шафрана, узкие глаза, лисьи шубы», а вся мистическая сущность их учения ему не интересна. И хотя в «Жизни Арсеньева» встречается еще одно наблюдение, касающееся сектантской жизни Руси, оно проходит вскользь.
«Знаменитое „Руси есть веселие пити“ вовсе не так просто, как кажется. Не родственно ли с этим „веселием“ и юродство, и бродяжничество, и радения, и самосжигания, и всяческие бунты – и даже та изумительная изобразительность, словесная чувственность, которой так славна русская литература?» – особенно литература здесь хороша, в ней все растворяется, как в том чане, образ которого как образ истории преследовал Пришвина.
Если Бунин и отдавал дань религиозным увлечениям века, то единственным из них было толстовство, да и то в «Жизни Арсеньева» герой, сталкиваясь с толстовцами, ищет в них того же, чего искал во всей своей жизни – женской любви.
«И по тому, как я утешал ее, целовал в пахнущие солнцем волосы, как сжимал ее плечи и глядел на ее ноги, очень хорошо понял, зачем я хожу к толстовцам…»
Внимательно относящийся к обрядовой стороне церкви, непоколебимо верующий в благодать и образ Божьего мира, к проблеме теодицеи, волновавшей значительную часть русского общества, и в том числе Пришвина, Бунин остался равнодушен.
Он не ведал ни глубокой веры в Бога, ни сомнений в этой вере, и хотя страх Божьего суда проскальзывает в его произведениях, он только лишний раз бросает зловещий отблеск на судьбу персонажей и место их обитания.
Но отношение к церковной службе у бунинского героя очень трогательное, и то, что пришвинский Курымушка скоро растерял, или же коснулось оно его очень неглубоко, совершенно иначе происходит в жизни и душе Алеши Арсеньева: «Боже, как памятны мне эти тихие и грустные вечера поздней осени под ее сумрачными и низкими сводами! (…)
Как это все волнует меня! Я еще мальчик, подросток, но ведь я родился с чувством всего этого, а за последние годы уже столько раз испытал это ожиданье, эту предваряющую службу напряженную тишину, столько раз слушал эти возгласы и непременно за ними следующее, их покрывающее «аминь», что все это стало как бы частью моей души, и она, теперь уже заранее угадывающая каждое слово службы, на все отзывается сугубо, с вящей родственной готовностью. «Слава святей, единосущней», – слышу я знакомый милый голос, слабо долетающий из алтаря, и уже всю службу стою я зачарованный».
Ничего подобного у Пришвина нет, и в той точке, где вновь сталкиваются два мальчика, где Курымушка еще совсем недавно так трогательно исповедовался и причащался впервые в жизни, кому посулил священник стать архиереем, отходит от Бога под влиянием своего гимназического друга Ефима Несговорова, у Бунина вырывается эстетическое оправдание и доказательство бытия Божия: «– Приидите поклонимся, приидите поклонимся… Благослови, душе моя, Господа», – слышу я, меж тем как священник, предшествуемый диаконом со светильником, тихо ходит по всей церкви и безмолвно наполняет ее клубами кадильного благоухания, поклоняясь иконам, и у меня застилает глаза слезами, ибо я уже твердо знаю теперь, что прекрасней и выше всего этого нет и не может быть ничего на земле, что, если бы даже и правду говорил Глебочка, утверждающий со слов некоторых плохо бритых учеников из старших классов, что Бога нет, все равно нет ничего в мире лучше того, что я чувствую сейчас, слушая эти возгласы, песнопения и глядя то на красные огоньки перед тускло-золотой стеной старого иконостаса, то на святого Божьего витязя, благоверного князя Александра Невского (…)»