— Никаких перерывов тут не полагается. Восемь часов.
И бежит дальше. Нитки безжалостно рвутся то тут, то там.
— Сколько же вам лет?
— Тридцать два, — равнодушно бросают увядшие губы.
Седые пряди волос, морщинистая кожа на лице, дрожащие старческие руки.
Анка, неся охапки пушистых клубов хлопка, враждебно поглядывает на путающихся по цеху дамочек. На их блестящие волосы, на гладкие щеки, на элегантные пальто. Да, их не сжимал пятнадцать лет в своей гибельной сети белый паук. Не высосал из них всех сил, всей радости… Не присыпал пеплом седины темные волосы, не лишил лица улыбки и красок. Белая пыль хлопка не проела насквозь их жизнь, грохот машин не перемолол эту жизнь в серую удушающую пыль.
— Проводишь дам в ткацкую, — говорит надзиратель.
Анка крепко стискивает губы. С тлеющим в сердце глухим гневом она идет впереди. Ее рабочий день, выставленный перед любопытными сытными глазами, — обнаженные раны под бичом оскорбительных, жалостливых взглядов. Анка не отвечает на обращенные к ней вопросы. Глядя на эти розовые лица, прислушиваясь к удивленным возгласам, она бормочет про себя:
— Шлюхи…
В ткацкой грохот, словно тысячи молотов лупят по скале. И тут от станка к станку бегает женщина, старая, увядшая женщина. Торопится. Ведь каждая секунда опоздания — это спутанная пряжа, порванные нитки, простой станка, грубый окрик надзирателя, потерянное время.
— Мы ведь сдельно, — поднимает она выцветшие глаза.
В этих глазах — один страх, как бы не опоздать, не проглядеть лопнувшую нитку. Два злотых, которые она получит за свои восемь часов, подгоняют ее как неумолимый кнут, не давая перевести дыхание, не позволяя стереть пот, который крупными каплями выступает на ее лбу.
И эта кашляет. Среди шума и скрежета несущихся машин то тут, то там монотонно, неустанно слышится сухой, пронзительный звук. По всему залу. Трудно в сущности и отличить одну женщину от другой. Рабыни машин утеряли все, что не требуется для машин. Они движутся как автоматы. В них убиты чувства, — остался лишь страх, как бы не потерять работу, не лишиться возможности и дальше бегать здесь на опухших ногах, вдыхать царапающую горло пыль и связывать, связывать, связывать рвущиеся нити.
— Как вы сказали?
Они не слышат. И не только шум огромного цеха затрудняет разговор. Они глухи. Ужасающий, непрестанный грохот изо дня в день постепенно притупляет слух, затягивает его пеленой. Бесцветными глазами женщины внимательно смотрят на губы собеседника, веки их красны, ресницы поредели.
Свертывается в рулоны тонкая белая ткань. Расцветают яркие каемки, цветные ниточки бегут по полотну. В каждой нитке осталась часть жизни, в каждом метре полотна осталась крупица молодости. Чем бледнее становятся лица женщин, чем печальнее их увядшие губы, тем больше полотна льется с фабрики в широкий мир, чтобы расположиться за зеркальным стеклом витрины, проникать в дома красивых дам, обрамлять улыбающиеся, круглые личики детей, тех детей, которые не знают слова «нищета».
Страшный белый паук перерабатывает в белое полотно жизнь сотен побледневших женщин. Перерабатывает в цветные каемки их молодость, красоту и счастье. Перерабатывает в звенящее золото всякий их день.
И глумливо смеется зубастой пастью станков.
Анка мрачно прислушивается к шуму и грохоту ткацкой.
Потому что где-то ведь шумит зеленый лист и струится, искрясь на солнце, лазурная вода. Ведь где-то цветут красные и голубые цветы. И звучат песни, и сияют на лицах улыбки.
«Далеко», — думает Анка. Здесь-то белый хлопковый паук широко распростер щупальцы над темным, мрачным городом. И хватает хищно, хватает в свою сеть бледных женщин. С чердаков, из подвалов, из душных тесных каморок идут они нескончаемой вереницей сюда, несут свои силы, свою молодость, которая останется здесь, за высокой фабричной стеной. То, что паук выбрасывает годы спустя, это лишь лохмотья, сношенное отрепье, жалкие призраки.
Красильня. Клубы пара непроницаемым туманом наполняют комнату-нору. Ноги работающих, толсто закутанные в грязное тряпье, бродят в горячей воде, застаивающейся на каменном полу. Ошпаренные, потрескавшиеся руки длинными шестами вытаскивают из котлов бесконечные, исходящие паром охапки тканей, с которых стекает грязно-синяя вода.
Здесь одни мужчины. Прямо из наполненного горячим паром помещения, в мокрой от пара одежде, они то и дело бегают по ледяному коридору в соседний цех за новыми свертками тканей. Страшный сквозняк врывается сквозь открытые на мгновение двери, разгоняя густой туман, сбивающийся в фантастические очертания по углам.
— Не простужаетесь вы тут?
Еще бы не простужаться! Схватить здесь воспаление легких ничего не стоит. Да это что! Туда и дорога! Вот если, например, ревматизм, тот человека в три погибели согнет. На всю жизнь остаться этаким калекой.
— И нельзя это как-нибудь иначе устроить?
На синеватом лице мелькает безнадежная улыбка.
Можно-то можно, да ведь это денег стоит. А так оно дешевле выходит.
— Но как же люди?
— Людей хватает. Один издохнет, десяток на его место явится.
Рабочий опирается о вздутое брюхо огромной кадки своей неуклюже замотанной ногой и поправляет сдвинувшееся тряпье.
— Так-то…
— А помогает сколько-нибудь такое завертывание?
— Еще бы; мокро, но хоть не ошпаривает. А то тут у всех нас язвы на ногах, да еще как кожа начнет слезать от пара, так не дай тебе господи!
В длинном помещении, под крышей, девушки клеят картонные коробки. Голубые прямоугольники мелькают в посиневших пальцах. По хрупким плечам пробегает дрожь. Они прозябли до мозга костей.
— Летом здесь, должно быть, лучше, — говорит одна дамочка другой, скрывая беспокойство под этим удобным словом «лучше».
Анка молчит. Ей пришлось два лета работать здесь. Она помнит удушающий жар от железной крыши в этом лишенном потолка помещении. Помнит тяжелый, раскаленный воздух, с трудом вдыхаемый легкими, помнит внезапные обмороки в летние дни.
— Ведь правда? — обращается к ней за подтверждением посетительница.
— Да, — коротко, нелюбезно отвечает Анка и ведет экскурсию дальше.
С нее уже хватит этих любопытных, непонятливых глаз, этих оскорбительных, жалостливых вопросов. Да и глупых товарок по работе, которые показывают свою горькую нищету, открывают перед этими назойливыми пришелицами свои тайные язвы.
Но, к счастью, смена кончается. Можно идти домой. В мрачном молчании они бредут в серый, засыпанный сажей, смердящий сточными канавами город.
Чтобы на следующий день снова вернуться в омерзительные когти белого паука, чтобы все больше запутываться в его неодолимой паутине.
Но паук вечно голоден. Он все жаднее и жаднее. Все теснее сжимает ячейки сети, сосет все стремительнее. И выплевывает, выплевывает, выплевывает тех, кого уже истребил, с кем уже покончил.
А когда в разъеденных пылью, воспаленных от ядовитого пара глазах вдруг сверкнет огонек бунта, белый паук выступает на бой. Он выстраивает шеренги полицейских в синих мундирах и дает команду. Ему служат дубинка, штык и пуля. Он выползает из стен фабрики и хватает в свои стальные лапы городские улицы. Дает в толпу залп.
И на мостовой остается труп женщины. Короткая юбка открывает широко раскинутые ноги. Без чулок, в дырявых, расползающихся от ветхости мужских башмаках. Вылинявший платок сполз с головы, седые волосы свисают с тротуара в канаву. Грязно-синяя вода шевелит их, будто живые. Из-под блузки сочится