Но ведь здесь, в этом зале, присутствует и другая женщина. Молодая темноволосая мать троих маленьких детей, жена убитого. Ее бледные губы упорно, монотонно повторяют все один и тот же вопрос:
— За что? За что?
Скрипит черная перекладина. Мрачный человек равнодушно смотрит в пространство. «Отсутствие каких бы то ни было смягчающих обстоятельств».
Анатоль стискивает зубы. Что ж? Можно подойти и так.
Просьба о помиловании? Нет. Мрачный человек не желает просить о помиловании. Ведь нет же никаких «смягчающих обстоятельств». Да и зачем? Не думают ли они, что он так соскучился по своему сараю без окон, без дверей и печки, по отчаянному плачу вечно голодного ребенка, по своим дням бедняка и преступника, что ему хочется вернуться к ним хотя бы и годы спустя? Что он так уж ценит жизнь, свою затравленную, мрачную, черную жизнь? Нет. Он устал. Он уже за гранью всего, что можно перенести. Страшная тень виселицы приносит покой. Глазам уже не нужно будет глядеть, ушам слышать, уже не надобно будет ходить истомленным ногам. Впрочем, он же слышал — о, как ясно слышал! — что «никаких смягчающих обстоятельств» для него нет.
Элегантные дамы толпой выходят из зала. Делятся впечатлениями. Жалеют жену убитого. Больше того: жалеют даже жену убийцы. У элегантных дам добрые сердца, они пожалели бы и самого убийцу, если бы не его мрачное, отталкивающее лицо, если бы от него так не несло смрадом грязи и нищеты.
Анатоль остается. Следующее дело. Высокая бледная девушка. Вся сотрясаясь от судорожных рыданий, она плотно кутается в изношенный платок. Отвечает едва слышным голосом. Да, прислуга.
— Что же мне оставалось делать? — спрашивает она беспомощно.
Долгие, безнадежные ночи в горьких слезах. Попытки скрыть беременность накинутой шалью, широкими юбками, крахмальным передником, чтобы никто не заметил, чтобы не увидели проницательные глаза барыни. На каждом шагу дрожать от страха, делая вид, что работа так и горит в руках, что она здорова, полна сил, готова к услугам. Рожать без всякой помощи, затыкая рот тряпкой, чтобы не разбудить «господ», чтобы, боже упаси, никто не услышал стона. На рассвете, с сердцем, замирающим от невыносимого страха, выносить к реке кровавый сверток. Потому что ей надо во что бы то ни стало, во что бы то ни стало работать: на парализованную мать, на безработного отца, на пятерых маленьких братьев и сестер.
Она поднимает заплаканное лицо. И когда с ужасом слышит приговор, в ее светлых глазах вдруг появляется какой-то огонек. Она перестает плакать. Острым, пытливым взглядом окидывает зал.
— Вывести! Следующий!
Она выходит с высоко поднятой головой. Когда в последний момент ее взгляд падает на Анатоля, он находит в нем то, чего напрасно искал с самого утра. Со стиснутыми зубами, с ледяным блеском в глазах он выходит в коридор суда.
«До основания, до фундаментов, без остатка…»
— Да воскреснет бог и расточатся врази его! Смотрю, кто это идет и про себя бормочет, — а это Анатоль! Спятил ты, что ли, вождь народа?
Морщинистое, словно печеное яблоко, лицо Войцеха.
— А вы как сюда попали?
— В суде был, Анатолик, в суде. Человек и оглянуться не успеет, как святой закон нарушит, и получай три дня отсидки, будто с колокольни упал.
— Что-нибудь на кирпичном заводе?
— Э, какой там завод! Уголовник я, обыкновенный уголовник, жестокий человек, можно сказать. Пташек мучаю…
— Каких пташек?
— Разных… Мало ли пташек? Я, понимаешь, там, за кирпичным заводом, силки расставляю; а тут черти принесли покровителя птичек — этакого, знаешь, со значком под отворотом. Он что-то там у барака разнюхивал, да не вышло, а тут у меня как раз чиж в силки попался; ну, он человек скромный и чижом удовлетворился.
— Птички, — злобно цедит сквозь зубы Анатоль.
— А как бы ты думал? Дело не в птичках, а в законе, понимаешь? Я в прошлую пятницу чижа за пятьдесят грошей продал. Человек незаконными путями богатеет, между тем как на кирпичном заводе ему платят целых восемь грошей в час, вот у него и заводится фанаберия, состояние хочется нажить… А отсидит денька три и сразу придет в себя. Всяк сверчок знай свой шесток, на том и государство держится, да, да! Собственной кровью я это государство завоевывал… в нестроевых частях.
— Были на войне?
— Как же, как же! В армию не взяли — стар, дескать. Ну, а меня так от этой самой любви к дорогой отчизне распирало, вроде как от касторки, я, значит, — в легионы. Большой-то пользы от меня не было, потому ноги у меня больные, ну, а все же. Хоть и в нестроевых частях, а все считается, что сражался, мол, человек за независимость!
— Хороша независимость!
— А что ж ты хочешь? Молод ты еще, жизни не знаешь. А я два года по дорогам шагал, чтобы, понимаешь, не какая-нибудь австрийская или русская сволочь, а своя, отечественная, нас по мордам била…
— Велика разница!
— А то нет? Совсем другое дело! Тогда, бывало, в человеке вся кровь кипит. А теперь — вроде как медом тебя по морде мажут. Бей, брат-соотечественник, я же за это при полковой кухне сражался, бей. «Не немцу нам плевать в лицо…», а своему, поляку, совсем другой коленкор. Хотя, по правде сказать, и тут нас кое в чем обманули. Сейчас же после войны вышла там одна история. Делают у меня обыск. Гляжу — и чуть не лопнул от злости. Стоит у дверей, да еще и улыбается мне — тоже узнал! — тот самый шпик, который и до войны у меня обыск делал. О-о! Вот это уж некрасиво, думаю. За что же человек боролся, хоть, скажем, и в нестроевых частях? Ведь за своего, родного, отечественного шпика. Так или нет? Очень мне это не понравилось! На что похоже, — тот же самый?
Или вот хоть привратник у тюремных ворот. До войны на этой же должности сидел, врагом был, национальный гнет олицетворял, все польское, сволочь, подавлял, за патриотические штучки в камеру сажал… Я сколько времени скитался по свету, вернулся, — а он все тут и опять меня в камеру сажает… Непорядок! Впрочем, где тебе в этом разобраться… Молод еще, не стонал под ярмом неволи, откуда тебе знать, какая разница — стреляет ли тебе в лоб австрийский фараон или отечественный легавый. Ты, прости господи, может, и не понимаешь, что такое отчизна. Тебе это, может, все равно, космополит ты этакий, гражданин, прости господи, всего мира! Тебе, наверно, кажется, что все равно где работать? Нет, брат, нет! Вот, хоть и у нас, на кирпичном заводе. Щепан пятьдесят грошей в день зарабатывает, а доволен. Потому, видишь ли, что знает, на кого работает — на своих. Те деньги, что ему не доплачивают, идут в польский карман, обогащают польскую землю. Что такое Щепан? Маленький человек, ума у него не бог весть сколько, а так — и он имеет возможность на отчизну поработать. Когда у него маленький зимой с голоду помер, так он по крайней мере знал ради чего, — ради укрепления нашего родного польского капитала. Да, да… Это очень важно, сынок, где человек с голоду подыхает. В независимой Польше это одно удовольствие. Ты мне на это, может, скажешь, что рабочий везде одинаков? Куда там! Француз, например, фармазон проклятый, трещит по-французски, нетто ты поймешь? Ничего не поймешь? А вот когда тебя свой инженер на постройке покроет — каждое слово поймешь. Или, скажем, немец. Тебе, наверно, кажется, что он только и думает, как на бабу с детишками заработать, как за квартиру заплатить или еще что? Нет, брат! Он день и ночь только и думает, как бы на тебя напасть да твои богатства у тебя отобрать! Да и про мое место на нарах в бараке уже, наверно, пронюхал, спит и видит, как бы меня оттуда согнать да самому улечься. А то и на Щепановы харчи польстился, так и облизывается, дьявол, как про них вспомнит. Не веришь? Почитай газету, каждый день про это пишут.
— Язык у вас хорошо подвешен, ничего не скажешь, — улыбается Анатоль.
— А тебе жалко? Когда сам на собрании два часа орешь, так тебе можно? Я же ведь слушаю, ничего не говорю, хоть меня иной раз и подмывает. Хорошо говоришь, красиво говоришь, а все же человека так и подмывает по-своему кое-что прибавить. Только не любит народ моего разговора. Злятся, что я, дескать,