Непоколебимо, — колебаться нельзя. Упорно, — уступки невозможны.
— Мы боремся не за надушенный носовой платочек, не за шелковые галстуки и не за жирное брюхо!
Молчание темного зала. Кричат:
— Мы боремся за жизнь!
Но именно потому, что борьба идет за жизнь, то и дело распахиваются двери тюрьмы. Сегодня они поглощают одного, завтра другого. Пусть всего на неделю, на два-три дня. Так, для острастки, для облегчения предпринимателям переговоров.
Но какое это имеет значение? Тюрьма никому не в диковинку. Там по крайней мере хлеб есть, тяжелый, черный хлеб, но все-таки есть. Хуже — семьям. Неотвязная дума, что с близким человеком. Хоть и знаешь, что ненадолго, а все же сердце сжимается от страха. Да и голод заглядывает в маленькие оконца. Мужчина, тот всегда что-нибудь да придумает.
На семьи у Анатоля уже не хватает времени.
— Надо бы тебе, Наталка, походить, посмотреть, что там дома у арестованных.
Разумеется, надо идти. Наталка быстро одевается, берет в сумку квитанционную книжку. Список адресов.
Длинные темные сени. Запах гнилой капусты. Двор. Темные окна смотрят слепыми глазами грязных стекол.
— Что слышно, Сташек? Мама дома?
Четырехлетний клоп поднимает к ней круглое личико.
— Дома. — Малыш засовывает в нос грязный палец. — А папа в тюрьме сидит, — хвастается он.
Ветер треплет светлые волосики.
— Иди в комнату, холодно!
— Не хочу, там Зоська орет, — отвечает он серьезно, ковыряя в носу.
Наталка с трудом находит дверную ручку. Низкая дверь распахивается. Изнутри теплый, кислый запах мокрых пеленок.
Маленькая комнатенка. Кухонная печь выпячивает брюхо до самой середины комнаты. Под окном сапожная мастерская, обрезки кожи, банка с клеем, рассыпавшиеся деревянные шпильки. Узкая, прикрытая зеленым покрывалом кровать и детская коляска. Негде пошевельнуться. На единственном свободном местечке на полу сидит женщина. Непричесанные волосы в беспорядке, лицо закрыто руками. Хрупкие плечи сотрясаются от неудержимых рыданий.
У Наталки сердце сжимается.
— Что случилось? О чем вы плачете?
— О боже, боже, боже!
Она осторожно кладет руку на плечо женщины. Сквозь плохонький ситчик ясно ощущает, до чего исхудало это плечо.
— Не плачьте. Что случилось?
Та отнимает руки от глаз. Бледное, страдальческое лицо.
— Была у адвоката… Через неделю ведь суд…
— Так чего же вы плачете? Что он сказал?
— Ничего, ничего, боже мой! Велел заплатить шестьдесят злотых. А откуда мне взять? Откуда? Было у меня девять, так он велел оставить их и занять где-нибудь остальные, а это все, что у меня было. Всех соседей обошла, никто не может дать. Как же его теперь оставить без помощи, без адвоката?
Худые пальцы судорожно сжимаются. В пергаментных губах ни кровинки.
— Не плачьте, адвокат у него будет, — тихо говорит Наталка.
Из коляски слышится писк ребенка.
— Сколько ей?
— Уже пять месяцев, а вот какая маленькая. Что ж делать, — говорит она со вздохом, завертывая в чистую пеленку желтое, увядшее тельце. — Чем мне ее кормить, когда сама едва на ногах держишься? А теперь вот еще…
Голос снова прерывается от рыдания. Губки ребенка жадно ловят высохшую грудь.
Со двора доносится кашель.
— Это Сташек?
— Сташек. Третий месяц уж так кашляет.
— У врача были?
— Была, — жестко отвечает женщина.
— Что ж, неужели ничего не посоветовал?
— Советовал, советовал, как же! Хорошее питание, светлая комната, удобства. Нас в этой каморке четверо да жилец, сапожник, — пятый. И то, наверно, скоро выселят, за квартиру уже три месяца не плачено. Вот и будет у него светлая комната под открытым небом!
Наталка отправляется дальше. Подвальные комнаты, чердаки, смрадные закоулки, прогнившие полы, протекающие потолки.
…Простое, крестьянское, грубо вытесанное лицо. Уголком черного платка она отирает слезы.
— Ведь единственный сын. Моего-то на войне убили, так он теперь мой кормилец, мой сынок, мое все, — шепчет она, улыбаясь сквозь слезы. — Такой мальчик! Такой добрый, милый мальчик! Я не о себе плачу, Натальця, я говорю: за правое дело сидит, за меня, за всех нас. Да что я тебе буду говорить, сама лучше меня знаешь. За правое дело сидит. Ну только так мне его жалко, так жалко! Такой добрый, такой любящий. — По морщинкам текут слезы. — Кабы я могла вместо него отсидеть! Но уж пусть, ведь за правое дело!
Над лужицами пригородной улицы окрашенный в голубую краску сельский домик. В сенях несколько дверей.
— Где здесь живет такой-то?
— Вон там, та дверь, только его дома нет. Посадили. Одни женщины дома.
— Ребенку всего две недели, — ведь и года нет, как поженились, а тут хоть клади зубы на полку! Собрать разве всю семью да в Вислу!
— Оставьте, мама, успокойтесь, — мягко говорит хорошенькая молодая женщина.
— Успокоиться? Уж на что спокойней, даже и огонь в печке не беспокоит, потому как нет его. Мы уж и забор сожгли. Теперь разве за табуретки приняться…
— Не причитайте, мама. Через неделю суд. Вернется.
— Как же, вернется!
— Вернется. Он же ничего дурного не делал. А потребовать свое всякому разрешается.
С тяжелым сердцем возвращаясь домой, Наталка думает о том, как странно прозвучало это слово «разрешается». Потому что всем им, обитателям подвалов и чердаков, разрешается только одно — изо дня в день умирать с голоду, изо дня в день смотреть на все бледнеющие личики детей, слышать все более тихий плач в колыбелях. Им разрешается одно — молчаливо умирать. Сотни лет учили их этому, учили школа, армия, церковь, внушали работодатель, учитель, ксендз.
— И все же не научили! — говорит себе Наталка, пробираясь по вязкой грязи. — В любой из этих лачуг живет бунт. Иной раз бунт бессильный, растворяющийся в слезах, но чаще — стискивающий кулаки, жесткие, беспощадные кулаки угнетенного, замученного человека.
Арестовали и Анатоля. Как раз в тот день, когда заканчивалась победоносная забастовка.
Сквозь густую проволочную сетку смотрит Наталка на него. Коротко остриженная голова. Как странно она выглядит без золотых волос. Слезы подступают к горлу. С этой стороны проволочной сетки — улыбка.
— Наталка!
— Нет, нет, я уже ничего.
— Была, где я говорил?
— Была.
— Не забудь, еще…
— Хорошо.