— У обедни был, — отвечает он громко, на весь класс. Хотя, по правде сказать, отец и не думал ходить. Наработался до позднего вечера, намерзся, так хоть в воскресенье отлежался до обеда в постели.
— Правду говоришь?
— Вот ей-богу, — и мысленно прибавляет: «…что папа до полудня спал дома».
Теперь и ксендз и Анатоль — оба довольны.
Впрочем, ненадолго. Вскоре все открывается. Анатолю достается и от ксендза, который дерет его за ухо, — зачем, мол, лжешь, бездельник, и от отца ремнем, — мне, дескать, никаких заступников не надо, ксендзу до меня дела нет. Ну, разумеется! Зато всем «есть дело» до Анатоля. А когда, наконец, отец получает работу в другом городе и принужден уехать, совещания с ксендзом, с учительницей и кумушками, трепещущими за целость своих оконных стекол, дают плоды. По милостивой протекции ксендза его принимают в «исправительное заведение». Так это называется. И Анатоль отправляется на исправление.
А в школе опять скандал. Оказывается, что этот самый Анатоль был, может, и не из самых худших. Потому что вдруг обнаружилось, что Юзек Сикора с другими вышибли у шинкаря на углу окошко в подвале. Забрали колбасу и немного водки. Те, что постарше, скрылись, а Юзека с узлом на спине поймали. Учительница чуть в обморок не упала, когда легавый явился в школу для расследования. А между тем все же знали, что отец у них уже второй год без работы, ребятишек целая куча, младшие ходили объедки собирать, а Юзек — вот какой выход нашел. Сидит теперь в кутузке, как взрослый.
Сикориха ходит как одуревшая. Только и знает, что бегает по судам да часами у тюрьмы выстаивает. Придет и стоит, вроде как на свидание пришла, хотя у нее и разрешения-то от судьи нет. Толчется между людьми, потому народу здесь всякий день хватает. Смотрит, слушает, и вроде ей легче от этого становится. Ребята после уроков тоже иной раз прибегут посмотреть. Как же! Целая куча народу и Сикориха тут же, со всеми.
В толпе поминутно кто-нибудь вздыхает. Усталые женщины тяжело опираются о стену. Бабенка в заношенной шали, немного поколебавшись, усаживается на тротуар, стыдливо прикрывая юбкой босые ноги.
Какая-то дама в шелковом пальто нервно переступает с ноги на ногу. Так неприятно, на улицах полно публики, а она на глазах у всех часами торчит у тюремных ворот.
Бледный усатый крестьянин философически сплевывает сквозь зубы.
— Тут, дамочка, стыдиться нечего. Тюрьма да больница — они для всех строятся. Никого не минуют.
И вправду. Объединенные давкой, жарой и скукой, здесь стоят представители всех сословий. Толстый господин, благоухающая духами дама, пожарный в мундире, деревенские бабы в красных и бурых платочках, гимназист, закопченный кочегар, служанка с заплаканными глазами, студенты университета и оборванцы в лохмотьях. Они взаимно поддерживают и обнадеживают друг друга, что вот-вот всемогущий привратник откроет ворота.
Старый нищий качает лысой головой.
— Да… Да… Так и истратил, целых два злотых истратил!
Его бесцветные глаза полны ужаса, гнилые зубы торчат из-за отвисших губ. Изнуренное лицо все дрожит в тупом изумлении.
— Кто истратил? А? — вполголоса спрашивают его.
— Да сын. Мы милостыню просим. Давно уж, от отца к сыну это ремесло переходит. А он возьми да и напади в нашем районе на нищего. Богатый нищий, двадцать пять злотых у него при себе было. Он их и взял. В обед пришла полиция, а он, шельма, собачья душа, уже успел два злотых истратить…
— На что же это?
— А вот купил хлеба, копченой грудинки, да и сожрал. На два злотых сожрал! — Плешивая голова качается на высохшей желтой шее.
— Так сын-то сидит?
— А сидит. Пожизненное заключение получил.
— Это за двадцать пять-то злотых?
— Не за это только, — ведь тот-то добром не отдавал. А мой как съездит его палкой по голове, он и не пикнул. Мой деньги и взял. И два злотых, два злотых, люди добрые, экие деньги потратить! На два злотых хлеба с грудинкой слопал!
Дама в шелках брезгливо морщится, отворачивается от старика. Маленькая бойкая женщина отталкивает стоящую рядом Сикориху и, разъяренная, подскакивает к даме. Черные растрепанные волосы выбиваются из-под грязного платка.
— Видали ее! Большая барыня! Тут нечего нос задирать! Ишь какая! И у тюрьмы графиня объявилась… А все равно я первая пришла, меня первую и впустят. И духи твои не помогут!
— Да оставьте вы, — уговаривает рабочий в синем костюме. — Ну, из-за чего вы из себя выходите?
— Из-за чего? А вот из-за этого самого! Из-за барства, из-за ясновельможества! А ясновельможной пани известно, к кому я на свидание иду? К такому, что родного брата за пять злотых убил. Брата! За несчастные пять злотых!
Она энергично сморкается в уголок головного платка. Кружок слушателей смыкается теснее.
— Безработные оба были, больше года. Вдруг один и нашел пять злотых. А этот говорит: «Поделись». Тот — ни в какую. Ну, слово за слово — и убил. А эта тут…
От ворот доносится монотонный голос:
— Такой уж сызмала был. Тринадцать лет ему, и уж третий раз тут сидит. Теперь вот шестой месяц жду, хлопочу, чтобы перевели его в исправительное заведение.
— И уже шестой месяц сидит в тюрьме?
— Говорю же, шестой, только что один в камере, чтобы не научился чему от старших уголовников.
— Шестой месяц?
— Да говорю же. С самого нового года.
— И только тринадцать лет?
— Тринадцать. С осени четырнадцатый пошел.
Сикориха содрогается. Женщины тяжело вздыхают. Минута молчания.
Жара все мучительнее.
— А разрешение от судьи у вас есть?
— Есть. Три раза ходила, ну все же дали.
— На личное свидание?
— Личное. Другого мне не надо.
— Да? А мой уже третий месяц сидит — и всегда только через решетку.
— Надо было просить, судья бы дал.
— Боюсь просить-то, еще рассердится, а тогда что? И вовсе не даст.
— Глупая баба! Раз закон есть, должен дать.
Тонкая, насмешливая усмешечка украдкой пробегает по всем лицам.
Закон…
Хорошенькая девушка у самых ворот, наконец, решается и нажимает пуговку звонка. Глухой звук за толстыми дверями. Приоткрывается «глазок».
— Чего надо?
— Господин старший, долго нам еще ждать? Людям дурно делается!
Глазок с шумом закрывается. Девушка смеется. Парень в грязных лохмотьях предлагает:
— Может, желаете скамеечку и зонтик?
— И мороженого?
— А то еще веер, обмахиваться?
— Говорю вам, у меня уж и слез не хватает. Хожу, прошу, объясняю — как горох об стенку. Ведь единственный сын… И за что? За что?