слепому тоже пить-есть надо.
Потом еще хромой сапожник с женой. Работы у них не стало, мастерскую они продали, чтобы оплатить квартиру, а на остаток купили старую гитару — и ходят. Она наигрывает на гитаре, сапожник охрипшим, сорванным голосом поет. Да такие назойливые, ни за что не уйдут, пока что-нибудь не получат. Тут уж всякий дает, лишь бы отвязаться, лишь бы они поскорее убирались.
Прыщеватый Кароль пытается подражать Флореку, да не выходит. Его резкая фистула то и дело срывается, голос хрипит. Этот поет только военные песенки.
Да еще трое из ночлежки. Ну, эти — о безработице, против буржуев и всякое такое. Их уж и шпики приметили. Стоит им где-нибудь остановиться, как «синий» тут как тут и — убирайся, брат, пока цел! С властью шутки плохи. О безработице всем известно, но петь об этом по дворам, — нет, это не разрешается. А публике даже нравится, слушают. Больше, конечно, в бедных домах, там сразу целая толпа соберется, всякий еще от себя прибавит, покачает головой, разжалобится над своей горькой долей.
Студенты — и те ходят. Сыграет, споет, а потом скрипку подмышку и пошел учиться.
Есть и такие, что постоянно этим занимаются, их уж все знают.
Но изо дня в день становится все больше разных приблудных, бог весть откуда. Изобретаются все новые способы. На гребенке, на листочке, на волынке. На каких-то стеклянных трубках, на пиле, на простом железном пруте. Сотнями голосов поет и играет горькое человеческое горе. Чисто и хрипло. Высоко и низко. Тихо и громко. Сладостными мелодиями звучит на улицах горькое человеческое горе. Услышал бы кто издали, удивился бы, что за певучий город такой!
Горят ноги. Болят руки от тяжести гармонии. Пересыхает в глотке. Но лучше уж так, чем просто просить милостыню. Флореку знакомо и это. Когда его вышвырнули с завода, он уперся, — не идти домой на шею к матери, да еще с такой новостью. И он пошел на улицу протягивать руку за подаянием.
Один, другой, третий, десятый пройдут мимо, даже не глянут. А кто и обругает:
— Такой молодой, а попрошайничает!
— Здоровый парень, а милостыню просит!
В такие минуты Флорек клянет свою никому не нужную молодость, свои восемнадцать лет. Клянет свое здоровье, которого даже кирпич за столько месяцев не сожрал. Молодой, здоровый. Вот потому-то и есть больше хочется, потому-то нетерпеливый голод и скручивает так кишки. Выходит, что раз молод и здоров, значит можешь пропадать с голоду, подыхать без помощи. Вот кабы был стар, сгорблен, искалечен, может, кто-нибудь и сжалился бы. А так — нет.
Впрочем, их целая армия. Молодых ребят, таких как Флорек, безработных. Женатых с пятью детьми. Профессиональных нищих, занимающихся попрошайничеством как ремеслом. Жуликов, высматривающих, где бы что свистнуть. Выселенных из квартир, уволенных с работы, спившихся, больных, преступников. Начиная с детей, которых посылает за подаянием больная, прикованная к постели вдова, и кончая дряхлыми, трясущимися стариками.
Флореку невыразимо противно стучать в эти сотни запертых дверей. Выслушивать грубые отказы или слащаво жалостливые слова. Принюхиваться на лестнице к недоступным запахам, доносящимся от кухонных печей. Хлебать на лестнице из жестяной кружки остатки прокисшего супа. Улепетывать от палки профессионала нищего, монополизировавшего этот район. А того хуже — на улице, под бичами враждебных взглядов сытых, спокойных людей. Слова просьбы не идут с языка. А стоять тихо — никто не заметит. От дверей ресторана гонит официант, от входа в кино — билетер, отовсюду — полицейский. Натруженная кирпичом рука не поднимается за милостыней. Словно оазис счастья вспоминается вонючий барак кирпичного завода.
Улицы, улички, переулки. Дома, домики, лачуги. Лестницы — деревянные, каменные. Двери — полированные, окрашенные масляной краской, из простого, некрашеного дерева. Кусок хлеба, грош, бранное слово.
И, наконец, эти трое:
— Спеть что-нибудь сумеешь?
Он пробует. Раздается высокий, чистый девичий голос.
Те только головами крутят. Флорек думает, что плохо. Оказывается, нет, как раз хорошо.
С этих пор — изо дня в день.
— Девушка?
— Который это?
— Гляди, гляди — это парень!
XIX
На память о покойном муже у матери осталась лишь одна вещь — обручальное кольцо. Настоящее золотое, хотя и стершееся уже за долгие годы на загрубевшей от работы руке. Но какие-нибудь гроши, может, все же дадут. А надо, ох, надо! Жить все труднее. Прежде Анатоль зарабатывал так, что хватало на все. Но сейчас работа рвется в руках, как паутинка. Сегодня она есть, завтра нет. Не знаешь, откуда и деньги брать. И, ничего не говоря Анатолю, мать отправляется в ломбард.
Перед большим серым зданием она в нерешительности останавливается. Ей как-то стыдно, хотя ведь ничего стыдного и нет. По лестнице спускается и поднимается публика. Разная. Плохо и хорошо одетая. Даже элегантные дамы. Какие-то деревенские женщины. Не она одна. Это придает ей смелости.
Вестибюль с большими зеркалами на серых стенах. Шаги звонко отдаются на каменном полу, хотя мать старается ступать как можно легче, чтобы не обращать на себя ничьего внимания. Но никто на нее и не смотрит. Всякий занят своим.
Большой, длинный зал. Барьер. За барьером столики, сидят какие-то люди. Перед барьером очередь. Но мать не слишком протискивается вперед. Успеет, — дети дома не плачут. Она поглядывает на публику, на все это людское горе. Ведь от хорошей жизни никто в ломбард не пойдет.
Дама в трауре подает колечко с голубым камешком. «Что это за камешек? — размышляет мать. — Голубой, будто цветок. Кто-то у нее, видно, умер: может, муж, может, ребенок». Вот она берет квитанцию, уходит и не оглянувшись на голубой камешек.
А теперь кто?
Женщина в платочке. Деревенская. В руках переливаются три длинных шнура кораллов. Точно рябиновые ягоды.
Но лысый господин за столиком отрицательно машет рукой. Нет, нет, кораллов они не принимают.
— Никаких?
— Никаких, никаких… Следующий, пожалуйста!
Женщина все еще стоит у барьера, вертит в руках эти свои кораллы. Посматривает то на них, то на лысого господина. Не решается уйти. Верно, ожидала, что получит за них что-нибудь, и вдруг — ничего. «Как бы и со мной так же не вышло?» — вдруг беспокоится мать. Но нет, не может быть. Вот и этот господин закладывает обручальное кольцо. Даже два. Наверное, свое и жены. И сразу берут. Золото как-никак. Возьмут, значит, и ее колечко, хотя и стершееся.
А вот кто-то закладывает часы. Ничего, хорошие часы, с золотыми крышками. За них, наверно, много дадут. Еще бы, столько золота.
И опять кольцо. Без камешка, а так с разными завитушками. Будто скрученные нитки.
Теперь мать начинает присматриваться к лицам. Люди по-разному подают эти вещи. Одни — как ни в чем не бывало берут квитанцию, словно булку в магазине. Другие робко. Или со вздохом. Вон та барышня, видно, даже плакала, глаза совсем красные. Ведь и вправду жалко! Привык человек, может, даже и память какая, а тут приходится закладывать. Кто знает, может, выкупишь, а может, и нет. Все-таки главное — хлеб, а без колечка можно обойтись, пусть это даже память от отца или от матери. Можно бы продать, потому что здесь ведь не платят полной цены, да кто в нынешнее время станет кольца покупать? Разве случайно кто подвернется.
Но вот лысый господин мгновение всматривается в какое-то кольцо и возвращает его даме.
— Это не золотое.