И расположен этот пруд, как назло, так, что сам на глаза лезет. Бараки мутными глазами маленьких окон смотрели прямо на него. Стоило выйти за порог, как в ноздри врывался сырой, гнилостный запах. Мимо пруда приходилось ездить в поле, мимо него возили дрова из лесу, поросят с ярмарки. Большой, темный, спокойный, он вечно стоял перед глазами на горе и соблазн человеку.
Днем трудно было что-нибудь сделать. Вокруг полно народу. То управляющий, то приказчик, то рабочие из усадьбы идут. Да в конце концов разве можно знать, кого следует опасаться? Всюду могут быть лишние глаза. У кого-нибудь на тебя старая обида — возьмет да скажет управляющему или пустит слух между рабочими, а там и до усадьбы дойдет. А то и так, чтобы подлизаться к управляющему или к самой помещице, возьмет да и скажет.
Ведь перед всяким, словно ежегодно возвращающийся призрак, стоит срок: Михайлов день.
Нет, не сладко жилось в усадьбе, не сладко. Да и где было сладко? Вот каждый и цеплялся за свое место, как пьяный за забор. А уж у кого детишки, тот над этой своей месячиной дрожал, будто над каким сокровищем.
Да и то сказать, лучше барачная крыша, чем вовсе без крыши над головой.
Так что — днем и думать нечего. Да и ночью не просто. Арендатор не дурак. Он хорошо заплатил хромому Маньчаку из деревни, тот и сторожил. Будку ему поставили на той стороне пруда, а мужик он упрямый, всю ночь либо шатается у пруда, либо притаится в будке, готовый выскочить каждую минуту.
Этот Маньчак немного придурковат, и братья его только радовались, что он не сидит в избе, а большую часть дня толчется у пруда. Но по-своему и он кое-что соображал. А с тех пор как батраки его однажды поймали, избили и вдобавок вытащили сетью из пруда немного рыбы, он еще более ожесточился. Он не видел, кто его побил, но прекрасно понимал, что, кроме батраков, некому.
Управляющий дал ему старое ружье. Он зарядил его не пулей, а солью и дробью. И только посмеивался про себя, шатаясь с ружьем около пруда и высматривая любителей рыбы.
Из взрослых никто больше рыбой не соблазнялся. Но детей тянуло так, что просто невмоготу. По целым часам они выстаивали на берегу, на той стороне пруда, где проходила дорога. Маньчак кипел от злости, но что он мог поделать? Стоять на дороге никому не запретишь.
Вот они и стояли, целыми днями глазея на крупных, жирных карпов, назло, будто в насмешку, плавающих у самой поверхности воды. И примеривались, соображали, — известно, дети.
Днем Маньчак не очень-то следил. Знал, что взрослый в пруд не полезет средь бела дня. Вот одни ребятишки только и пытались.
Сынишка Антона, Вицек, сделал крючок из булавки. Накалывал на этот крючок червяков и забрасывал его на веревке в воду.
Но карпы не клевали. То ли были сыты, то ли уж очень хитры. Ткнется один, другой носом — у Вицека сердце екнет — и ни в какую. Карп лениво плывет дальше, как бы нехотя пошевеливая в воде хвостом.
Пробовали ловить корзинкой. Пробовали глушить рыбу камнями. И все зря. Но они упорствовали. Магда смеялась, глядя, как изо дня в день то один, то другой пробирается к пруду. И так было всегда, сколько она себя помнила. Каждому казалось, что как раз ему-то и посчастливится. Удастся. И они совещались. Обсуждали, как быть, если они поймают такую рыбину, что и не поднять, совещались — треснуть ли ее поленом по голове, или полоснуть ножом.
Уж и было хлопот этим ребятишкам. И туда и сюда тянет: во все стороны глаза разбегаются.
Ведь был еще и господский дом. С тех пор как у помещицы помер сын, она смотреть не могла на детей и гнала их от крыльца. Они шмыгали мимо дома быстро, не останавливаясь.
— Занавеску видел?
— Это какую?
— Белая, в окне висит… Будто… будто снегу на куст нападало, знаешь?
— Э, снег! Не верь ты ему! На ней цветочки, беленькие, беленькие.
— Я и говорю, как снег.
— Цветочки, говорю тебе, а не снег!
— А в комнате, там что-то такое золотое на стене висит.
— Ну да! Был ты в комнате!
— Не был, да в окно видел.
— Брешешь, аж дым из носа идет. В окно ничего не увидишь.
Дети прямо бредили господским домом. Занавески на окнах, что-то золотое на стене. Они внимательно слушали, когда кто-нибудь из дворни рассказывал об усадьбе. Это был иной мир, как в тех сказках, которые иногда рассказывала старая Янтошка. Иной, не барачный мир, не деревенский. Иной, иной мир. Господский, помещичий.
Усадьба была для батрацких детей более недоступна, чем та избушка на курьих ножках, которая в Янтошкиной сказке качалась на ветру посреди моря.
День у батрака тоже был другой, чем у господ. И другой, чем у деревенских. В нем было восемнадцать часов. Не больше и не меньше. Зимой его несколько сокращали поздний рассвет и ранние сумерки.
Но весной, летом и осенью было именно так. Восемнадцать часов. Рабочий день разбухал. Рос. Тащился длинной, потной цепью. Переваливался мокрыми пластами земли, врывался в ноздри острым запахом конюшни, пылил в глаза проселочной дорогой, сгибал спины под тяжестью снопов. Он кипел, клокотал, шумел битых восемнадцать часов.
Утро начиналось до рассвета. В темном небе медленно тонули звезды. Они погружались в чуть-чуть бледнеющую бездну, простертую над землей. Вдали на востоке, словно отблеск далекого пожара, появлялась узкая, рыжая, мрачная полоса.
Это вставал барачный день. Скрипел журавль у колодца, с визгом распахивались двери, слышались шаги на мощеном переходе в конюшню.
Светало медленно. Рыжая полоса светлела, становилась розовой сияющей мглой. Небо белело. На небосклоне, над чернеющим вдали лесом, словно алмазный гвоздь, мерцала единственная звезда.
Раздавалось пофыркивание лошадей, скрежет вытаскиваемых во двор телег, позвякивание ведер, в которые погружались бархатные конские ноздри, похрустывание овса на конских зубах.
Мир был сед от росы. Каждый шаг оставлял на траве четкий след, словно отпечаток на снегу. Только этот след был темный, зеленый, мягкий.
Из дверей выползали заспанные дети, направлялись по своим делам к стене барака, почесывая растрепанные головы и выбирая соломинки из спутанных волос. Потом они медленно семенили обратно, тащили охапки расколотых дров, нарубленных еловых ветвей, — женщины растапливали печи.
Но синий дымок еще не успевал подняться тоненькой струйкой из труб, а телеги уже выезжали в поле, вдали покрикивали мужики, двор пустел.
Теперь женщины отправлялись в коровники убирать навоз, доить коров. Когда первый луч солнца появлялся на шпиле костела, превращая его в золотистую иглу, вонзенную в небо, порядочный кусок барачного дня уже был позади.
Так он и катился, неудержимо, час за часом, оставляя грязь под ногтями, приклеивая к спине посконные рубахи, набухая толстой жилой на лбу, тяжело дыша утомленными легкими.
И не диво. Ведь он был оплачен, этот барачный день, куплен по договору, незадаром.
За барачный день давали крышу над головой и четыре стены. Они плотно охватывали четверых, пятерых взрослых, а мелкоты — не сосчитать. Стены охватывали нары по обе стороны каморки и постель на глиняном полу, где спали те, кто не помещался на нарах.
За барачный день давали полморга[2] земли под картофель. Не пустяк ведь — полморга земли.
А земля — это всегда земля, пусть она даже размокла от гнилой воды у пруда, пусть рассыпалась летучим песком, пусть слипалась бесплодной глиной. Все же — она земля, кормилица, родная сестра обширных помещичьих полей.
Давали еще за барачный день сена для коровы, какое-нибудь ведерце помоев, немного рубленой соломы, только бы скотина не подохла, потому грех не дать скотине корму. А какой уж это корм, — ничего не поделаешь. И корова ведь батрацкая.
Давали дровец, чтобы жене батрака было чем протопить печь, — сварить картошки, супу из крапивы ранней весной, яблочного супу из отбросов господского сада — осенью. Сырые зеленые еловые ветки или