средневековье сожгли как еретика, а в недавнем прошлом сгноили бы в Колымских лагерях. Нет, Толстой есть итог, средоточие духовного опыта Золотого века русской культуры. Тяжкий груз этого опыта глыбой нависал над ним (всмотритесь в его глаза!), никакому титану не по плечу была бы такая ноша, и Толстой разделил ее тяжесть на две части, разрубив самого себя. Он отделил Пророка от Поэта, соединенных воедино еще Пушкиным, проведя четкую грань меж искусством и нравоучением, меж образным и непосредственным воздействием слова. Он больше, чем кто бы то ни было, знал несовершенство человеческой души и при этом больше, чем кто бы то ни было, верил во всемогущество человека.

Нравоучительство Толстого не нашло адептов своих не потому, что, пренебрегши заветами, вливал он молодое вино в старые мехи: он опоздал к народу своему. Подобно Моисею поднялся он к вершинам духа, вытесал законы на скрижалях, а когда спустился, сгибаясь под их тяжестью, народ его ушел от подножия горы. Его увлекли другие пророки, указав иной, кандальный путь, и Учитель остался с немногими, кто так же, как и он, отстал от народа своего. И как знать, куда спешил он в последнем своем озарении? Не вослед ли тем, кого увели?

Зеленая палочка Николеньки, с помощью которой можно было бы сделать счастливыми всех людей Земли, так и осталась ненайденной. И не она пришла к Толстому, а Толстой пришел к ней, завещав похоронить себя там, где, по словам старшего брата, и была спрятана эта заветная палочка: над Обрывом. И этот круг замкнулся навсегда.

Родник не породил реки, но от этого он не перестал быть родником. Мы и доселе черпаем из него, чаще всего и не подозревая, чья это криница. Ярлык «Толстовщина» пугает только тех, кто не испытывает жажды познания. Он до потрясения страшит полузнаек и недоучек, возомнивших себя наследниками.

Да, этот родник не породил реки, но другой ключ, бивший из того же свежего источника, могучим потоком влился в великую реку русской литературы. Однако между одиноким родником и этим вольным потоком лежит водораздел, положенный самим Толстым, дабы воды их никогда не смешались.

«Мысль художника не в том, чтобы неоспоримо разрешить вопрос, а в том, чтобы заставить любить жизнь в бесчисленных, никогда не истощимых ее проявлениях. Ежели бы мне сказали, что я могу написать роман, которым я неоспоримо установлю кажущееся мне верным воззрение на все социальные вопросы, я бы не посвятил и двух часов труда на такой роман, но ежели бы мне сказали, что то, что я напишу, будут читать теперешние дети лет через двадцать и будут плакать над ним и полюблять жизнь, я бы посвятил ему всю свою жизнь и все свои силы».

Л. Толстой

Это сказал человек, любивший учить, умевший учить, видевший смысл жизни в том, чтобы служить нравственному воспитанию народа. Нет, он совсем не призывал к чистому искусству, он не только не исключал – он подчеркивал тенденциозность литературы («заставить любить» — это ли не тенденция художника!). И при этом – предостерегал, ссылаясь на личный опыт и личный авторитет: «Я бы не посвятил и двух часов труда…»

От чего же он предостерегал?

Мне думается, он предостерегал от «не-добра». Не от Зла, а от ограничения Добра, ибо всякое его ограничение, всякое умаление его есть не-добро. Всякое деление людей на отрицательных и положительных, всякая избранность по каким бы то ни было – национальным, религиозным, сословным, имущественным, классовым, служебно-карьерным и т.п. признакам – извращает, по Толстому, истинное представление о Добре как изначальной, природной сущности жизни. В этом противопоставлении христианской является только форма. Постулаты Добра и Зла высказаны эллинскими мудрецами задолго до рождения Христа: христианство лишь воспользовалось готовой формулой. Толстой стремился не к исполнению Слова Божьего, а к тому абсолюту Добра, который провозгласила древнейшая цивилизация Европы. Этот абсолют Добра Энгельс называл надклассовой моралью, подчеркивая, что человечество исстари по крупицам набирает ее, основываясь на собственном горьком опыте. Эта надклассовая мораль – по Энгельсу – восторжествует лишь тогда, когда в мире будет покончено со всеми формами эксплуатации и гнета, то есть в условиях коммунистического общества. Добро нуждается в материальном обеспечении, ибо лишь при этом обеспечении оно способно приобрести силу всечеловеческого неписаного закона.

Этой экономической субстанции Добра Толстой не признавал. Он полагал Добро некой эманацией Духа, считая, что Дух черпает силы в себе самом и что духовное начало в конечном итоге всегда на несколько порядков выше начала материального. Исходя из жизненного опыта, он был прав. Духовно одаренные натуры способны излучать нечто общечеловеческое зачастую вопреки объективным социальным и экономическим условиям. История знает имена людей, отважно шагнувших за рамки господствующих представлений, законов и обычаев.

Мировая литература создала грандиозный памятник личности, излучающей Добро и Справедливость в условиях, изо всех сил противоборствующих этому. Его называли чудаком, больным, странным, а в конце концов объявили и попросту сумасшедшим. Но мы знаем, что звали его Дон Кихотом Ламанчским, и чтим его до сей поры и во веки веков чтить будем как образец великой победы Духа над Плотью. Несмотря на жестокую личную судьбу, автор «Дон Кихота» сохранил светлое чувство юмора, но сколько горечи, слез и обид скрыто под этим искрометным жизнеутверждающим весельем!

Кстати, Сервантес сам объявил своего героя чудаком, начитавшимся романов и возомнившим себя странствующим рыцарем. Чего больше в этом авторском объяснении – мудрого лукавства гения или тонкого расчета мудреца, дальновидно обходившего всесильную цензуру? И каковы же были те книги, которые сумели переделать ничем не примечательного идальго из Ламанчи в бесстрашного борца за Справедливость, Добро, Честь, Человеческое Достоинство? Где они сейчас, эти книги? Чему мы разучились – писать их или читать?

Толстой не обладал юмором или не нуждался в нем: мощь его голоса требовала лишь предельной ясности изложения. Читать его – труд, а не отдохновение: он не бежал за читателем, хватая его за руку, а вел его за собою, высоко подняв факел собственного огня.

Страдая от несовершенства жизни, несовершенства людей, несовершенства человеческих отношений и даже собственных работ, Толстой восходил от анализа собственной души к анализу общества. Он шел на свою Голгофу, опираясь на личный опыт, подвергая эксперименту собственную душу, не одалживаясь чужими мыслями, а мучительно отрабатывая свой каторжный урок, заданный лично ему, русскому родовитому аристократу, Судьбою России и ее Историей. И он понял свою великую миссию, ни в книгах премудрости, ни на хребте коня, ни на груди женщины не ища земных отдохновений. Этого самоотречения требовала его Муза, и в стремлении к ней он сжигал самого себя, дабы людям был виден хотя бы первый шаг.

Истина была в Добре. Весь опыт прошлого требовал прямого пути к нему, вот почему любое топтание на месте, а в особенности подмена этой величайшей цели любой иной вызывали яростное толстовское негодование. Так, например, он не выносил понятия «прогресс» применительно к усовершенствованию среды человеческого обитания, не выносил «прогресса для желудка, для тела», поскольку видел в этом забвение прогресса души. По той же причине Лев Николаевич из всей мировой литературы выше всего ставил Чарльза Диккенса («Если просеять литературу – останется Диккенс»), ибо у Диккенса все отношения между людьми определяются их личным отношением к Добру или Злу как его антиподу. Добро – высшая идея, движущая сила и смысл всей жизни героев Диккенса в наиболее чистом виде, и эта чистота помыслов о Добре была для Льва Николаевича идеальным примером великого долга Литературы перед человеком.

Трагедия величайшего русского гения заключалась в том, что он увидел и понял, что его Россия уже совершила поворот, что, достигнув вершины, она начала спускаться в бездны, а не подниматься к небесам. Оставалось взывать к человеку, к его душе, к его совести. Вот почему глубоко запавшие серые глаза пристально смотрят на каждого из ныне живущих:

КТО ТЫ, ЧЕЛОВЕК?

* * *

Я не рискнул тогда опубликовать эту статью, объявив редакции журнала «Дружба народов», что не смог ее написать. Вероятно, потому, что Лев Николаевич вошел в душу мою, когда я еще не умел читать. И вошел не как писатель, а как Учитель. Так уж случилось. Ведь и любимый матушкой дядя Вася – атеист, прогрессист и народник – не устоял перед логикой и неукротимым напором Толстого.

Вы читаете Век необычайный
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату