всегда рады.
Татьяна подошла, хотела сесть, но он задержал. Подстелил свою шинель, потянул ее за руку.
— Садись на шинельку, садись, застудишься. В лесу ночевала, что ль? Заблудилась или пряталась от кого? Мы — народная милиция, мы тут за все в ответе. Если видела бандитов — доложи.
Татьяна сидела молча, протянув к костру красные иззябшие руки.
— Испугана она, — сказал шмыгающий с бантом. — Оставь ее. Похлебки поест, согреется, сама расскажет. Ложка-то есть у тебя?
И опять она промолчала.
— Ну, ничего, я тебе свою дам, — гражданский вздохнул. — Сильно баба напугана. До кондрашки, коли не поест.
— Так давай ей, коль сам есть раздумал, — сказал солдат. — Готово хлебово наше.
— Держи ложку. Она у меня ухватистая.
То ли запах похлебки, по которой томилось тело, то ли протянутая ложка что-то напомнили ей. Что-то из далекого неведомого прошлого, а только Таня вдруг поднялась, подошла к берегу озера и стала мыть руки и ложку.
— Знаешь, почему я ей ложку отдал? — жарко зашептал шмыгающий. — Груди у нее под рубахой шевелятся, будто живые. Ну, не могу я этого терпеть, не могу. Может, мы ее, это… За похлебку, а? Ей хорошо, и нам — сладко. А нет, так и силком не грех…
— Да погоди ты!.. — зло зашипел солдат. — Ложку она моет. И руки. Не наших, значит, кровей. Наверняка из бывших, а кто такая? И откуда тут, в нашей местности?
— Так тем нам сподручнее, сподручнее!.. — продолжал талдычить свое мужик. — Стало быть, и жаловаться некому…
— А если разведка она? Если в лесу недобитки офицерские прячутся?.. Гляди, гляди, как идет. Наши бабы так не ходят…
Татьяна вернулась к костру, опустилась на расстеленную шинель и стала, обжигаясь, жадно хлебать из котелка. Милиционеры молча смотрели на нее, но сами есть не торопились.
— На руки ее погляди, на руки, — зашептал солдат. — Барские ручки-то, белые…
Терпеливо дождался, пока гостья, нахлебавшись, не отложила ложку, и сурово сказал:
— Наелась? Теперь документ покажи, кто ты есть и откуда в наших краях вынырнула.
Плотно поев похлебки, Таня не просто наелась, а — успокоилась. Ужас куда-то отступил, и недалекое прошлое возникло в сознании.
— Из лечебницы я. Вот справка.
И, порывшись в карманах юбки, достала сложенную вчетверо бумагу на имя Агафьи Силантьевны Кузнецовой. Солдат прочел бумагу вслух, и недоверчиво прищурился.
— Так выходит, что ты — Гунька Силантьевна?
— Да. Агафья Кузнецова.
— А по мужу как именуешься?
— А… Незамужняя я.
— Так. Незамужняя, стало быть? Годится. Тогда ты, незамужняя баба, должна понимать, как мы, служивые, по вас истосковались. И отказать нам тебе, ну, никак не невозможно. Здоровая, в сладком теле еще, сны, поди, грешные снятся. Снятся, а?.. Снятся, по глазам вижу, что снятся!.. Ну, расскажи, когда в последний раз мужика принимала?
— А заартачишься, силком завалим!..
— Молчи, — сказал солдат. — Она и по-доброму нам не откажет. Мы к ней — со всем нашим расположением, и она нам никак не откажет. Тем паче, что и сама того же хочет. Ну, хочет ведь, хочет, по глазам читаю!..
И мужики радостно заржали.
К такому обороту Татьяна была совершенно не готова. Она и представления не имела, как повела бы себя настоящая Гунька Силантьевна Кузнецова. Смеялась бы вместе с мужиками, стыдила бы их или со слезами просила о пощаде? Бросилась бы бежать, звать на помощь, угрожать, что пожалуется братьям?
Но постепенно и как-то незаметно для самой Тани эти растерянные мысли стали замещаться вполне осознанным гневом. В ней заговорило не только воспитание и брезгливость к двум грязным, потным, в соплях мужикам, но и чисто женское неприятие подобных предложений. Быть без сопротивления изнасилованной этими немытыми сопляками ощущалось всем ее существом настолько омерзительно, что Татьяна как-то вдруг отрезвела. И, заставив себя улыбнуться, сказала:
— За похлебочку рассчитаться надо, верно? Так я с удовольствием с вами рассчитаюсь. Только в порядочек себя приведу.
— Да ты тут присядь, тут!.. — заржал солдат.
— Лучше там. Но быстренько, не задержу.
Встала, пошла к тростникам. А присев в тростниках, достала из кармана юбки пистолет, вогнала патрон в патронник и, спрятав браунинг за спиной, спокойно пошла к костру.
У костра в одних кальсонах приплясывал шмыгающий. Солдат тоже готовился, снимая через голову гимнастерку.
— Мы жребий бросили! — торжествующе закричал тот, что уже был в полной готовности. — Я — первый! Первый я!..
— Ну получай, если первый.
Татьяна вскинула браунинг и, не целясь, влепила пулю в лоб приплясывающему сопляку. А остальных оставшихся шесть пуль одну за другой выпустила в солдата. Подхватила шинель, швырнула в озеро браунинг и скрылась в лесу.
«Я — палач, — спокойно и отстранено думалось ей. — Но ведь не с детства, не с тех сачков, которым ловила бабочек, и не с удочки, когда ловили карасей в пруду. И даже не тогда, когда стреляла из мелкокалиберки по воронам. Нет, нет, палачами не рождаются, палачей делают. И меня сделал палачом Леонтий Сукожников. И я расстреляла его из маузера, и меня запихали в сумасшедший дом, и давали такие дозы успокаивающих, что я и вправду стала не в себе…».
Все возвращалось на свои места столь бурно, что Татьяна почти бежала в ритме этого возвращения. Она не знала, куда так спешит, лес был для нее всегда чужим, в нем с детства жили разбойники, волки и змеи, и даже за малиной дети ходили под зорким наблюдением взрослых. Но если в детстве это были всего лишь детские страшилки в сумерках, то ныне, в эпоху всероссийского отрицания, лес и впрямь стал убежищем для очень многих, не нашедших своего места в социальной сумятице или, наоборот, четко определивших свою позицию в зависимости от власти в ближайшем уезде. Но она не могла не бежать куда- то от только что расстрелянных ею потных и похотливых мужиков.
Палач бежал с места казни.
«Леонтий — какое дурацкое имя!.. А ведь он был моим мужем. Мы ездили отбирать хлеб у крестьян. Это называлось излишками, хотя того, что оставалось крестьянам после нашего грабежа, не хватало на прокорм многим семьям. И они прятали зерно, где только могли. И если мы находили, то забирали это зерно, а того, кто его прятал, прилюдно расстреливали. Тут же, без суда. Решением „тройки“, в которую входил следователь и он же — палач. А следователем была я…».
Шуршали под ногами сухие елочные иглы, хлестали по лицу елочные лапы, с шелестом уступал дорогу папортник, А Татьяна продолжала бежать, неведомо куда. И ей еще не стало ясно, что от самой себя никуда не убежишь.
«Кто же готовит палачей? Нет, не исполнителей, а приказателей, решающих без всякого суда, кому жить, а кому — пулю в лоб? Когда они рождаются на свет Божий? Тогда, когда отрицание жизней становится самой основой государства, будь то кровожадный феодал или столь же кровожадный марксист, поверивший в байки о всеобщем равенстве. Не равенстве прав, а непременном равенстве уровня жизни. Эта пещерная мечта о равном куске добычи легко усваивается, в нее с восторгом и искренностью верят миллионы людей, которым всегда казалось, что все господа бездельники, что их необходимо уничтожать без суда и следствия. Тогда приходят Леонтии Сукожниковы и получают мандат на право расправы… Мандат на право расправы — вот, что такое их классовое чутье. Это всего лишь их классовая заскорузлая ненависть,