построение. В строй встали все, кто был свободен от несения службы, даже раненые. Не хватало только политрука. Куда же исчез Королев? Патарыкин пошел искать его и нашел в полуразрушенном здании клуба. Королев стоял на коленях и разгребал кирпичи, которыми было завалено алое полотнище. Это было знамя, которое всегда висело здесь на бывшей клубной сцене… Патарыкин тоже встал на колени, помог. Они вытащили знамя, очистили его от пыли и молча вышли из развалин…
Погибших защитников города хоронили в самом центре на старинной площади Рынок. Недалеко от памятника Мицкевичу вырыли большую могилу — одну на всех. Собралось много народу: войска, гражданские. И было очень тихо, или это так казалось… У края могилы на плащ-палатках лежали убитые товарищи. Краснов лежал на спине, запрокинув красивую голову, словно любуясь вечерним небом, а гимнастерка на его груди, там, где прошла вражеская пуля, была наспех зашита белыми нитками. Лежали, успокоившись навеки, старшины, сержанты, бойцы, трое или четверо в гражданском — всего человек сорок…
Первым речь держал Поливода, не похожий на себя, мрачный, с сурово сдвинутыми бровями. «Они все сражались как герои, — сказал он. — И Родина их никогда не забудет!» Поливоду сменил Тарасенков, его речь тоже была краткой. Затем грянул прощальный залп из винтовок…
Озверевший от неудачи враг снова обрушился на Перемышль. На город посыпались снаряды, налетели самолеты, их тени метались по земле. Но паники не было. После только что одержанной победы люди будто переродились. Все верили, что фашисты получат за свое коварство сполна.
Патарыкин умолкает. И я понимаю, что к обороне мы уже не вернемся. Все имеет свое начало и конец, особенно настроение. А завтра я уезжаю.
— Ну что, закончили? — спрашивает Мария Емельяновна. И, не дождавшись ответа, начинает накрывать на стол.
Мы обедаем, шутим. И все-таки нет-нет, да и помянем прошлое.
Как бы мимоходом узнаю у Патарыкина, с кем из старых боевых друзей он поддерживает связь. Есть два-три человека. Остальных порастерял. Жизнь разбросала по стране, кого-то унесли болезни, старые раны. «Только сейчас понемногу начинают нас собирать, местное начальство погранвойск вынашивает идею встречи ветеранов. — Патарыкин качает своей круглой головой. — Случится, что еще и не узнаем друг друга. Жизнь-то меняет. А годы?»
О своей теперешней работе Александр Николаевич говорит мало. Ну что особенного? Один день похож на другой, может, потому и устаешь за смену. Зато отдыхаешь в лесу. «Лес у нас в Дарнице замечательный, — светлея, говорит хозяин. — И река прекрасная — Днепр!»
— А папа рыбу не ловит, — вдруг замечает Коля. — Он ее жалеет.
— Что ты ерунду говоришь! — Патарыкин, покраснев, поворачивается ко мне, как бы ищя сочувствия. — Ох и дети пошли, особенно этот пострел. Все возле меня, как хвостик. Кроме войны ни о чем слушать не хочет… И еще чего-то выдумывает.
— Не выдумываю, а правду говорю! — спокойно упорствует Коля. — Ты сам чему меня учишь?
— Ну ладно, ладно, — сдается отец. — Только настоящий пограничник где свои мысли держит? То- то!
Александр Николаевич провожает меня до такси: «Бывайте здоровы!» Машина трогается. И вдруг я замечаю у фонаря знакомую фигуру. Это соседка Патарыкиных со своей неизменной сумкой ждет автобуса. Я прошу шофера остановиться и, открыв дверцу, спрашиваю:
— Вам в Киев?
— Конечно, в Киев! — Она радостно забирается в машину. — Я к дочке еду. Вот пирожков вкусных ей напекла… А вы от Патарыкиных? Ну как, я ведь была права?
Отвечаю шуткой, что вынужден сделать опровержение. Сосед ее действительно герой. И она может этим гордиться.
Бедная женщина озадаченно разводит руками. Нет, нет, все равно здесь что-то не так. А если так, то почему же о нем до сих пор никто не знал — ни в доме, ни на заводе?..
Она еще долго ахает и сокрушается, но уже в Киеве, прощаясь со мной, говорит:
— А про Александра Николаевича вы обязательно напишите. Все как есть. А то уж больно он тихий.
Тетрадь в потертой обложке
В большой комнате с высокими потолками полумрак от растущих перед окнами деревьев. На стенах висят картины в золоченых рамах. Старинная живопись. Большое и тоже не новое пианино с настоящими стеариновыми свечами, разложенные на крышке альбомы для нот: Бах, Моцарт, Бетховен…
Здесь жил генерал Снегов! Впрочем, если бы я не знал, где нахожусь, то подумал бы скорее, что это квартира какого-нибудь почтенного деятеля искусств. Особенно меня поражает обилие книг в соседней комнате, куда меня приглашает хозяин — полковник-инженер Юрий Михайлович Снегов. Там, в глубине, портрет пожилого генерала в парадной форме, с усталым и немного грустным лицом.
— Это отец примерно за год до смерти. Поэтому у него такое лицо. Он чувствовал, что болен, и болен тяжко, но старался не подавать вида. Однако художник уловил… В нашей семье любили искусство, литературу. Дома часто бывали художники, музыканты, артисты. — Юрий Михайлович улыбается. — Отец и сам был не чужд музам. Иногда сочинял стихи, но втайне от других, для души.
Он показывает довоенную фотографию генерала.
— Здесь он больше похож на себя.
Да, пожалуй, если судить по рассказу. На генерале прежняя, еще довоенная форма с петлицами, лицо молодое, с задорными искорками в глазах. И поза простая, непринужденная.
— Отец уже был комкором?
— По всей вероятности. — Юрий Михайлович всматривается в фотографию. — Этот снимок сделан в Перемышле.
— А вы бывали в Перемышле?
— Бывал. Но не жил. К тому времени я тоже уже был военным — лейтенантом и получил назначение в другой округ.
— И отец не пытался перевести вас поближе к себе? Юрий Михайлович отвечает легким смешком.
— Сразу видно, что вы не знали моего отца! Он мог учить, но не опекать. Если же помогал, то советом. А в остальном говорил: «Пусть каждый плывет сам по себе!»
— У вас сохранились еще какие-нибудь документы, вещи?
Мне хочется знать о генерале возможно больше. Юрий Михайлович достает из старого письменного стола альбом с потускневшим золотым обрезом.
— Наш семейный альбом. Отец считал его самой дорогой реликвией и возил всегда с собой.
Медленно листаю страницы. Фотографии, фотографии… Дореволюционные — с виньетками и фирменными знаками; времен гражданской войны — сделанные в походных условиях, на плохой бумаге; заграничные — снятые неведомыми нам тогда, в двадцатые годы, «лейкой» или «кодаком» и отливающие глянцем… Какие-то мужчины, больше военные. Женщины, словно демонстрирующие моды разных лет. Дети — в матросках, в юнгштурмовках с пионерскими галстуками, в испанских «пилотках» с кисточками.
Смешение лиц, возрастов, костюмов… Мой интерес растет, чувствую, что передо мной богатая событиями и встречами жизнь, может быть сразу несколько жизней, и, чтобы не заплутаться в них, прошу Юрия Михайловича давать пояснения к фотографиям.
— Вот отец гимназистом, — говорит он, показывая на скромного юношу в группе его одноклассников. — Кстати, он здесь единственный крестьянский сын из всех. — А это отец, когда он в качестве вольноопределяющегося добровольно уехал на фронт… Это он прапорщиком… А здесь он уже семейный человек. На фотографии рядом с Михаилом Георгиевичем, которого я теперь узнаю без подсказки, молодая женщина с мягкими чертами лица и веселым, добродушно-лукавым взглядом.
— Это отец и мать вскоре после свадьбы.