Муж вернулся поздно, был тих, задумчив, от него попахивало вином и еще чем-то — чем именно, Ирина угадывать тогда не решилась, но потом долго помнила: пахло чужими духами, другой женщиной, иным теплом. Она ни о чем не спрашивала и без конца почему-то говорила о своем — о Скулове, о грядущем процессе, а он молчал, хмурил широкие брови и беспрестанно курил на кухне.
— Случилось что-нибудь?
— Что? — Он точно очнулся. — Иди ложись. Поздно уже.
Ночь принадлежит женщине — эту истину не преподносят ни в книгах, ни в школах, но об этом знает любая девчонка. И когда муж, внезапной замкнутости которого немного испугалась Ирина, сказал, чтобы шла спать, она усмотрела в этом знак обещающий. И, надев самую соблазнительную ночную рубашку, долго читала, разметав по подушкам пышные волосы и прислушиваясь к шагам. А потом как-то незаметно уснула и проснулась оттого, что ощутила взгляд. Открыла глаза, увидела мужа в сером рассвете, потянулась к нему теплыми руками, но заметила, что он в костюме и рубашке с галстуком.
— Почему ты одет как на прием? Сколько времени?
— Подожди. — Он остановил ее руку, которая уже тянулась к выключателю. — Поговорим. Надо поговорить, понимаешь?
— Считаешь, что в темноте разговаривать легче?
Еще ничего не зная, она уже все поняла. О господи, да есть ли создания трусливее мужчин? Почему нельзя объясниться спокойно, трезво, логично? Почему они всегда норовят сбежать в сумерках?
— Что же ты молчишь? Пороху не хватает?
— Извини, я закурю?
Метнулся к светлому прямоугольнику окна, под приоткрытую форточку, закурил, чиркнув зажигалкой. Ирина привычно хотела сказать, чтобы ушел из-под форточки, чтобы поберегся. Совсем было рванулись из нее эти слова, но она вовремя опомнилась: не ей принадлежал собственный муж, не ей принадлежало его здоровье и вообще не ее собственность курила под форточкой. И поэтому она сказала не то, что хотела:
— Отвернись, я встану.
В принципе ей было безразлично, отвернется он или нет, и даже (если уж честно) хотелось, чтобы не только не отворачивался — чтобы глаза пялил. Но слово «отвернись» для женщины означает не физическое действие, а психологическое отрицание, качественный сдвиг отношений. А он и вправду отвернулся, и это окончательно убедило ее, что чемоданы его сложены. И, вспоминая совсем недавнее и внутренне нервно усмехаясь от этих воспоминаний, Ирина не ограничилась наброшенным халатиком, а оделась основательно, неторопливо все натянув, застегнув и приладив. А потом достала из шкафа деловой костюм, в котором появлялась только на процессах, надела его, запахнула теплую постель и зажгла полный свет.
— Можешь обернуться.
Одевалась она, все время думая, что подобная ситуация уже была однажды: четыре года назад. Были сумерки — только не утренние, а вечерние, — были два заранее собранных чемодана, был тот же аккуратный мужчина при галстуке, и только женщина была другой. Женщина была смятой, растерянной, жалкой: у нее вдруг так некрасиво и так некстати заболел живот, и он — такой весь «при галстуке» — рассказывал об этом ей, Ирине. Кажется, они даже смеялись оба: какая мерзость… И вот теперь настал ее черед: «Мне отмщение, и аз воздам» — эпиграф к «Анне Карениной», но откуда взяты слова? «Мне отмщение, и аз воздам» — точно, воздал. Тьфу, какая мерзость: неужели они смеялись над чужим горем?.. Так. Теперь запахнуть постель с теплыми вмятинами тела и зажечь полный свет.
— Можешь обернуться.
Повернулся, даже в глаза глянул — правда, ненадолго. Но с духом собрался и так боялся, что мало его, духу-то этого, что вот-вот уйдет он, исчезнет, растворится без остатка, что сам начал говорить. Торопливо и уже не ожидая наводящих вопросов.
— Ира, ты умная, современная, прекрасная женщина. Я убежден, что ты все поймешь. Чувства не поддаются статьям и параграфам, они живые. Они рождаются, живут и умирают, это естественный процесс, и ты, как человек образованный, это понимаешь и… Это диалектика души, это ее поиск, высшее требование к себе самому. Честность. Нечестность. Справедливость. Несправедливость…
Журчал голос. Уже не в комнате журчал, а, казалось, где-то вне, в ином измерении, а потому и воспринимался отчужденно. И хотя Ирине было нестерпимо обидно, больно и горько, она не плакала, не спорила, не умоляла — она думала, механически продолжая слушать журчание почти неузнаваемого, почти уже чужого голоса.
Что же такое — любовь мужчины? Переход из одной теплой постели в другую, столь же теплую? А любовь женщины? Увлечь, заманить, затащить, превратить лихого кочевника в оседлую рабочую скотинку? Значит, все основано на голом зверином инстинкте: брать, хватать, покорять, подчинять? Не отдавать, а брать, не жертвовать собой, а жертвовать той, третьей? А потом, когда пройдет первая боль, она вспомнит о справедливости, непременно, обязательно вспомнит. Почему же мы вспоминаем о справедливости тогда, когда нам больно? Не тогда, когда мы причиняем боль, а когда нам причиняют боль… Стоп, стоп, ты — судья, ты заговорила о справедливости. Это важно, это почему-то очень важно, не теряй нить…
— …И мы подходим друг к другу. Ты извини, что я об этом, но мне необходимо, чтобы ты поняла…
«Подходим друг к другу», он сказал? Любопытно: не «подходим друг другу», а «подходим друг к другу». Как ключ к замку, как кофта к юбке, как вещи, механизмы, детали, а не людские души: те — подходят друг другу. Подходят — значит, дополняют друг друга, помогают друг другу, поддерживают, радуют друг друга. Вероятно, это и есть любовь. Очень просто: друг другу, без всякого «к». Отдавать друг другу.
Не брать, а отдавать. И радоваться, и быть счастливой оттого, что отдаешь… И все это — мимо, мимо, а остаются одни бездушные автоматы, деловито подбирающие друг к другу отмычки. Подбирающие пару до комплектности, что ли: сравнение, может быть, и не совсем удачное, но оно точно передает этот смысл, который ныне вкладывают в понятие «любовь»…
— …Совсем не потому я решился на этот шаг, что Наташа… Извини, она еще студентка, и нам будет неимоверно трудно жить, особенно когда родится ребенок…
— Что? Ты успел обзавестись ребенком от собственной студентки? Так вот чего ты боишься: карьерка рискует треснуть? А когда лез в постель к девчонке, не боялся? И совесть помалкивала? А теперь вдруг заговорила?
Господи, куда ее понесло? Обвинять, выяснять, срываться на крик — как все пошло. И как противно: увлечь свою же студентку, заморочить ей голову. А потом — животик: девочка оказалась дурой. Или — совсем не дурой. И товарищ доцент, кандидат наук затрясся, как нашкодивший мальчишка.
— Ты собрал свои вещи? Ничего не забыл? Ключи на стол и выкатывайся.
— Но я бы хотел, Ира, чтобы наши отношения…
— У нас нет более никаких отношений. Ключи на стол.
— Ира…
— Убирайся вон!..
Хлопнула дверь, и она разрыдалась. От боли, от обиды, от унижения, от одиночества, наступившего с этой минуты. «Ничего, ничего, — твердила она себе. — Женщины плачут во спасение собственных нервов, только и всего. Это — разрядка, снятие стрессовых напряжений, переключение эмоций, как у детей. И я плачу сейчас, как девочка, которая вдруг обнаружила, что ее любимая кукла — всего-навсего тряпка, набитая опилками…». Она изо всех сил старалась не думать о наступающем одиночестве, о пустоте в доме и пустоте в сердце; она любила мужа, но сейчас, в это первое утро его ухода, почему-то ни разу не вспомнила о любви. Может быть, это происходило помимо ее сознания, может быть, некий спасительный механизм не позволял ей сосредоточиваться на потере, потому что именно сегодня ей предстоял громкий процесс, о котором давно и много говорили в городе. И она старательно стала думать о другом, внутренне прекрасно осознавая, что то, связанное с мужем, с ее любовью, с милыми хлопотами, привычкой кормить завтраком и ужином, — то, что так определяло всю ее женскую жизнь, не забыто, не отринуто, а лишь отложено до поры. До того времени, когда она, перестав принадлежать обществу, станет вновь принадлежать себе, вновь, как оборотень, превратившись в женщину, способную выть, рвать на себе волосы и кататься по полу от потери, которую ничем уже не восполнишь.
Значит, так. О любви думать не будем: ее нет и не может быть. Она существует лишь в книгах,