нарочитого – это хорошо, достойно.
А тем временем в комнатах Надежды – спальне, будуаре и личном кабинете – шли долгие девичьи разговоры. Они, как правило, не имели определенной темы, как и все девичьи беседы, и часто возникали вдруг, без видимого повода, но всегда – только по инициативе хозяйки, как и полагалось в те времена.
– Ты когда-нибудь влюблялась, что называется, очертя голову?
– Не знаю, барышня. Влюбляться – барское занятие, а жених у меня есть. Тимофеем звать. На «Гужоне» подмастерьем работает. Говорит, на каком-то стане, что ли. Огнедышащем, говорит. Уж и родителей мы познакомили, и сговор был.
– А чего же не обвенчаетесь?
– Семьи у нас небогатые, барышня. За мною ничего дать не могут, вот я сама себе на приданое и зарабатываю.
– Я тебе на приданое дам, но с условием, что ты меня никогда не бросишь.
– Нет, барышня, спасибо вам, конечно. Только семья – это муж да детишки, сколь Бог пошлет. А я детишек страсть как люблю!
– Часто с женихом видишься?
– Да ведь как… Прежняя хозяйка два раза в месяц на целый день отпускала.
– Скажи, когда надо, и ступай целоваться.
– Ой, барышня!.. – Феничка зарделась больше от радости, нежели от смущения. – Спаси вас Христос, барышня.
– А мне с тобой хорошо, Феничка, – улыбнулась Надя. – Друг друга мы понимаем.
– И мне с вами очень даже распрекрасно, барышня. Дом – чаша полная, а все – уважительные. Даже сам Роман Трифонович очень уважительный мужчина, а ведь при каком капитале-то огромном!
– Мне сейчас трудно, Феничка, – вдруг призналась Наденька. – Трудно и на душе смутно. Уехать бы нам из Москвы этой опостылевшей куда-нибудь в тишину, покой…
– Так куда пожелаете, туда вас и отправят. Хоть в заграничные страны.
– Бывала я за границей, – вздохнула Надя. – Суета там, чужая праздность и… и сытые все.
– Ну и слава Богу, – сказала Феничка, умело приступая к прическе своей хозяйки. – Нам, русским, до сытости далеко.
– Другая у них сытость, Феничка. Не тела, а духа. Выучили правила и не желают более ни о чем ни знать, ни думать. Скука немыслимая, порой выть хочется.
– У нас пол-России воет, а вы не слышите.
– Как ты сказала, Феничка?
– Пол-России, говорю, воет, кто с обиды, кто с голоду. А господа и вполуха того воя не слышат.
– Как замечательно ты сказала, Феничка. Как просто и как замечательно!.. Заставить господ вой этот услышать – вот цель, достойная жизни. Если русская литература заставила понять, что есть холоп и есть барин, то русская журналистика обязана заставить господ народный вой услышать. Заставить, понимаешь?..
– Не-а, барышня, уж не обижайтесь. Неученая я.
– А ты подумай, подумай, Феничка. Ты отлично умеешь думать, когда хочешь.
– Ну, если желаете, то так сказать могу. Никогда вы господ не заставите беду народную прочувствовать. Кто же сам себя добровольно огорчать станет? Разве что дурачок какой юродивый… Нет, барышня, жизнь, она ведь колесом катится, чему быть, того не миновать.
– И это верное заключение, Феничка, – покровительственно улыбнулась Надя. – Только колесо-то ведь подпрыгивает иногда…
Разные у них случались беседы – с выводами и без, и не в них, в сущности, дело. Главное заключалось не в беседах, а в том, что под влиянием этих бесед душа Наденьки рубцевалась, а рубцы рассасывались.
Согрешить всегда легче, чем избавиться от ощущения собственного греха. О своей обиде она сейчас уже и не думала, разобравшись наконец, что вся эта история с Одоевским случилась совсем не по любви, а только лишь из-за очередного приступа самоутверждения. Теперь ее мучило другое: понимание, что своим поступком она поставила родного брата на край гибели. Ведь Одоевский целился в сердце Георгия и лишь чудом, Божьим провидением промахнулся, прострелив погон на левом плече. Этот простреленный погон она вымолила у Георгия, когда он заехал попрощаться перед отъездом в Ковно. Вымолила, и подпоручик на следующее утро за час до отъезда принес его. И она при всех опустилась перед братом на колени, поцеловала этот продырявленный погон и спрятала на груди.
– Ну, что ты, что ты, Наденька! – Георгий поднял ее с пола, обнял. – Забудь об этом, забудь! Пустое это. Пустое.
А Наденька впервые разрыдалась облегчающими слезами, и все ее утешали и целовали.
Но это – при всех. А ужас, что брат чудом не погиб, продолжал жить в ее душе. Продолжал истязать ночами, не давая уснуть.
Распрощавшись с сестрами и Хомяковым, Георгий направился не домой, как все полагали, а к Николаю. Он узнал, что капитан задерживается на службе, а поговорить на прощанье было необходимо. Кроме того, ему хотелось попрощаться и с Анной Михайловной, которую скорее жалел, чем любил.
Жалел не потому, что супруга брата выглядела белой вороной не только у Хомяковых, но и в московском офицерском обществе. Анна Михайловна частенько неприятно поражала и его присущей ей на удивление естественной бестактностью, но это подпоручик научился сразу же прощать после рождения крохотной