обернулось, что годами карасина не видали. Как война началась, так и исчез он, а как кончилась она, тоже не появился. При жировиках жили, а то и при лучине, вот оно как, Нюшенька дорогая, а уж что дети наши ели, то не всякая свинья сожрет, а хлебушек делили, будто просвирки, будто и вправду он — тело Господне. И вот тут… тут, Нюшенька, вышло такое приказание, что, ежели кто беглого властям выдаст, тому за это хлебца цельную буханку и карасину десять литров…
— Это каких таких беглых?
— А разных, много их тогда было. И с лесоповалу бежали, и из лагерей, и дезентиры которые. Летом в лесах прячутся, а зимой их к жилью голод с холодом гонют. Вот тут их… за десять литров карасина…
Старуха замолчала, со страхом глядя на Анисью. Но каторжанка только грустно улыбнулась.
— А помнишь, по ночам огонь жгли и хлебушек под окном оставляли? Было это или, может, приснилось мне?
— Было, Нюшенька, — Макаровна гулко сглотнула слезы. — Июды мы, и я — июда первая. Я твоего родного брата Данилку в погреб заманила, когда он у меня заночевать попросился. Пять ночей крошечки во рту не держал, как из лагеря сбег, а я его — за карасин да буханку!..
Последние слова она выкрикнула судорожно и тяжело бухнулась в ноги. Анисья молча курила, сверху глядя на рыхлую трясущуюся спину: только желваки ходили на скулах.
— Велено было, велено… — в пол, глухо и жалко бормотала старуха. — А у меня дети, травой кормленные, будто поросята, животы у них пучит, глазки болят…
— Дети? — отрешенно спросила Анисья.
— Старшенького тогда в интернат взяли, а при мне — Вася да Манечка. А я — одна, мой-то, как в сорок первом пошел, так и…
— Погоди, какие дети? Ты ж старуха, Палашка, ты уж мне-то не ври.
Оторвала лоб от пола хозяйка, села на пятки, улыбнулась вдруг сквозь слезы:
— Да ты что, Нюша, ай запамятовала? Да я ж всего-то на пять годков тебя старше. На пять годков всего.
Помолчала Анисья. Повертела стакан.
— И ты за керосин моего Данилу Поликарповича?
— Сними грех с души. Не вольна я в нем была. Не вольна.
— С того керосину, поди, и к водке потянулась?
— Кабы одна я, Анисья Поликарповна, — вздохнула Палашка.
— Ну, тогда садись. Помянем всех, кого вы тут не по своей воле на керосин сменяли. Садись, говорю, я зла не держу. Однако так скажу: лучше уходи. Сегодня мягкая я, а завтра найдет — удушу. Как бог свят, удушу я тебя, Палашка, не доживешь ты со мной рядом до своего полтинничка.
До смерти напуганная Макаровна хотела тотчас же убраться подальше, но Анисья не отпустила. Заставила бутылку допить, помянуть погибших, пропавших и погубленных, спеть песню и поплакать. А потом утерла слезы и встала.
— Жить я собралась, а не слезы лить. И жить буду у Савостьяновых — родней они нам доводятся, значит, по закону. Тележка у тебя найдется?
Покивала Макаровна.
— Запрягу я тебя в тележку, мебелю погружу, какая понравится, и попрешь ты, милая, за тот керосин.
К вечеру вдвоем и перетащили в огромный савостьяновский дом вещи, которые указала Анисья. Она не жадничала, брала самое необходимое, за долгие зимы свои познав истинную стоимость всего. Однако крестьянская жилка нисколько в ней не ослабла, и по части хозяйства Анисья нахватала с изрядным даже перебором. Полночи возилась, неугомонная, совсем до черты Макаровну довела, а потом сказала:
— Ну все, считай, устроилась я. За подмогу благодарствую, а только на глаза лучше не попадайся. Не дай бог залютую, так и вправду порешу.
Макаровна поутру испарилась, будто и не было ее вовсе, и Анисья очень этому обрадовалась. За все распроклятые годы ей и часа одной быть не случалось, и теперь она превыше всего ценила одиночество, тишину и полную самостоятельность. Ходила по пустым избам, как в гости: здоровалась с хозяевами, расспрашивала о сверстниках, рассказывала о себе, а коли примечала что-либо полезное — инструмент или чугунок, годное ведро или старую лохань, то брала, как подарок, низко кланяясь и благодаря. Она не юродствовала, не скоморошничала: она обходила родное село, где знала каждого и где каждый знал ее. Навещала односельчан по издревле принятой очередности, никого не пропуская и никого не обижая — так, как мечтала навестить их все свои двадцать семь зим. И не ее была вина, что навещать оказалось некого…
Через неделю приехал председатель. Груженая телега была накрыта брезентом — с утра дождь накрапывал, — лошадью правил щуплый и вроде как перьями поросший старичок; председатель оставил его с лошадью на въезде, а сам нашел Анисью пешим ходом.
— Чего Макаровну выгнала? Два медведя в одной берлоге, что ли?..
— Два медведя в одной берлоге, может, еще и уживутся, если крепко дрессированные, а вот две медведицы — никогда.
— Все-то ты, Демова, знаешь, — усмехнулся председатель и заорал: — Федотыч! На голос правь!
Старик направил, и телега остановилась возле дома Савостьяновых, а теперь — возле места проживания Анисьи Демовой. Федотыч поздравствовался, вместе с председателем убрал брезент, и Анисья увидела доселе скрытые им мешки.
— Чего это?
— Картошки, муки мешок, макарон немного. Еще два одеяла тебе положено, спецодежда и керосину бидон.
— А керосин-то за что же?
— Приказано заботу проявить, — улыбнулся председатель.
— Раньше, стало быть, на керосин нас покупали, а теперь — на заботу? Так, курский?
— Ох и злыдня ты, Поликарповна, — беззлобно вздохнул председатель. — Только на меня тебе серчать нечего. Я знаешь кто таков? Я — бурмистр. Слыхала, поди, стихи: «У бурмистра Власа бабушка Ненила починить избенку лесу попросила. Отвечал: нет лесу, и не жди, не будет. Вот приедет барин, барин нас рассудит…» Вот, значит, барин и рассуживает, что вам сегодня положено — керосин или забота.
— А водки ты мне не сообразил?
— Я лучше сообразил, Анисья Поликарповна, я тебе мужика сообразил, — председатель указал на щуплого старичка. — Вот тебе Федотыч.
— Тю, мужик! — презрительно повела плечом Анисья. — Для меня ты — и то сперва с месяц салом откармливать надо.
Засмеялся председатель.
— Он — по другой части. Он тебе стекла вставит, двери навесит, полы переберет, жилье обиходит. Не гляди, что душа в нем на соплях подвешена, — руки у него золотые. Это тебе все, так сказать, от нашего колхоза, — он порылся в передке телеги, вытащил бутылку. — А спирт — это уж от меня. С возвращением тебя, Анисья Поликарповна, и с новосельем.
Застыла улыбка у Анисьи, будто примерзла: ни убрать, ни сдвинуть. Хотела лагерной прибауткой ответить, потом — матом позабористей, а вместо всего этого — поклонилась. И сказала как положено, как тысячу лет до нее русские бабы говорили:
— Пожалуйте в избу, гости дорогие. Не побрезгуйте угощением нашим.
Поблагодарили, чинно в дом прошли, чинно за стол сели. Угощать, правда, Анисье было особо нечем, но время, сильно подправив старые традиции, спасовало перед древними отношениями гостя и хозяина. И все шло как надо, и слова говорились, какие требовались, и за черствую корку от всей души благодарили, и разговоры о хозяйстве вели неторопливые и основательные, и так хорошо у Анисьи на сердце стало, как давно не случалось. Так давно, что, поди, за это время и бабкой сказаться могла, не только что внуков — детей собственных так и не разглядев. Хорошо они эту бутылочку приголубили, по-людски, по-семейному. Потом председатель на телегу взгромоздился и подался в свое Красногорье, старик еще раньше с копыт брыкнулся и теперь храпака задавал, будто вправду мужик, а Анисья, в дому не прибрав — ай, маменька заругала бы, ай, батюшка подзатыльник бы отпустил! — долго-долго по мертвому своему селу гуляла. К