Молча понурившись, терзаемые страхом, болью и гневом, четверо пленников разошлись в разные стороны.

Игуана Оберлус проводил их взглядом, пока они не скрылись в зарослях, вынул из кармана старую почерневшую трубку — вероятно, кому-то из погибших членов команды «Мадлен» ее подарила жена, — не торопясь, раскурил ее, с удовлетворением затянулся и выпустил густое облако дыма.

Хозяин.

Он был полновластным хозяином, и осознавал это.

— Чем это ты занимаешься?

Он неожиданно появился сбоку, возникнув, как всегда, словно ниоткуда и абсолютно бесшумно, точно бесплотная тень, и Доминик Ласса вздрогнул от испуга:

— Я пишу.

— Ты умеешь писать? — удивился Игуана.

— Не умел бы — не писал, — последовал логичный ответ. — Я вел записи в судовом журнале.

— Этим всегда занимается капитан. Капитаны — те умеют писать.

— Капитан предпочитал, чтобы это делал я, поскольку у меня почерк был лучше, чем у него.

— Это судовой журнал?

— Нет. Мой дневник. Я обнаружил его среди вещей, которые норвежец с Себастьяном перетащили на берег. Часть страниц намокла, но его еще можно использовать.

Оберлус протянул руку, взял толстую, увесистую книгу в темном потертом кожаном переплете и, повертев в руках, раскрыл и стал внимательно рассматривать мелкий, каллиграфически безупречный почерк и оставшиеся чистые страницы.

— Я не умею читать, — наконец признался он, возвращая книгу. — Никто так и не захотел меня научить.

Доминик Ласса молча закрыл тяжелый том, убрал его за спину, словно ценное сокровище, которое могли отнять силой, и, превозмогая отвращение, взглянул на человека, сидевшего напротив и погруженного в созерцание моря. Оно, необычайно спокойное, свинцовое, точно зеркальная гладь без единого пятнышка, широко раскинувшись, терялось из виду вдали.

— Да мне и ни к чему умение читать, — изрек Оберлус после долгой паузы. — Ни к чему. Даже если бы я стал самым ученым человеком на свете, моя физиономия все равно осталась бы прежней, и люди продолжали бы от меня шарахаться. — Он посмотрел на француза в упор: — Какой в чтении прок?

— Понять то, что написали другие, — непринужденно ответил француз. — Порой, когда мы испытываем одиночество, грусть или близки к отчаянию, то, что рассказывают другие, может принести нам успокоение. Узнаешь, как они подверглись похожим испытаниям и как их выдержали, и это помогает.

Игуана Оберлус на мгновение задумался и уверенно произнес.

— Это не про меня. Вряд ли кому-то довелось пройти через то, через что прошел я, и у него хватило духу об этом рассказать.

— Откуда такая уверенность? — сказал Доминик. — Никто не может знать этого наверняка, потому что никому не под силу прочитать все книги, какие были написаны.

— Знаю, потому что чувствую… То, что вы заставили меня испытать за все эти годы — целую жизнь, — никто не смог передать никакими словами. — Оберлус скептически покачал головой, достал из кармана трубку и, чтобы ее зажечь, высек кремнем искру. — Меня изо всех сил старались уверить в том, что я, родившись уродом, был настоящим исчадием Ада, и в конце концов меня в этом убедили. Но где же он, мой отец — дьявол? Ни разу не пришел мне на помощь, а всем пакостям, которым он должен был меня научить, я постепенно научился сам, поскольку мне их делали другие… Если я не в состоянии выразить, даже просто говорить о том, что я пережил, как кто-то может об этом написать?

Он не получил ответа, так как француз чувствовал, что неспособен держаться естественно в присутствии этого жуткого существа, которое ненавидел, как никого другого никогда прежде, и которое вызывало у него отвращение, словно каждая пора кожи чудовища источала зловоние. Доминику казалось, что не стоит даже пытаться вникнуть в суть рассуждений похожего на игуану человека или понять, какая череда страданий привела того именно сюда, в этом место. В определенном смысле можно было счесть естественным и логичным — достаточно было взглянуть на него и заметить его отталкивающее уродство, — что человечество отнеслось к нему с той жестокостью, с какой оно это сделало.

Оберлус тоже сидел молча, глядя на море, погрузившись в свои собственные мысли; наконец он перевел взгляд на перо баклана, лежавшее на камне, рядом с импровизированной чернильницей, которая была не чем иным, как старым латунным черпаком, и отрывисто произнес.

— Научи меня писать.

— Что вы сказали? — изумился Ласса.

— Что слышал — чтобы ты научил меня писать. — Он взял перо и повертел в пальцах. — Я знаю, что могу научиться, и это мне пригодится, чтобы поведать миру, что он мне сделал и почему я объявил ему войну. — Оберлус повеселел. — В конце концов, если я собираюсь стать королем Худа, мне, как королю, полагается уметь писать.

— Вы себе представляете, как испанцы поступают с тем, кто вознамерился объявить себя королем в каком-либо из их владений? Вырывают язык и глаза, заливают в глотку расплавленный свинец, а если после этого человек остается в живых, его разрывают на части с помощью четырех коней.

— Мне это кажется справедливым, — произнес Оберлус таким тоном, словно то, о чем поведал француз, и в самом деле казалось ему самым естественным делом на свете. — Если бы не страх подобного наказания, любой трус осмелился бы взбунтоваться. — Он умолк. Помолчав немного, продолжил: — Мы, мятежники, обязаны знать, против чего выступаем и какому риску себя подвергаем, потому что в противном случае нашему мятежу грош цена. — Он показал на пистолет, который держал за пазухой: — Я знаю, что, стоит мне только ослабить бдительность, вы тут же со мной расправитесь самым немилосердным способом, однако иду на этот риск, хотя мог бы жить беззаботно, спрятавшись здесь навсегда, — так было бы гораздо проще.

— Так, значит, вы осознаете, что поступаете плохо?

— Плохо? Нет, — ответил Оберлус — По-другому. В конце концов, чем мое поведение отличается от поведения любого короля? Разве они не четвертуют любого, кто воспротивится их воле? Разве Инквизиция не сжигает того, кто представляет себе Бога не так, как, по ее мнению, его следует себе представлять? Разве не принято повсеместно обращать негров в рабство лишь потому, что их кожа отличается от нашей? Закон это допускает, и если бы перевешали всех рабовладельцев, мало кто из знати остался бы в живых. Ты не отличаешься от меня цветом кожи, а вот я отличаюсь от всех. — Он пожал плечами. — Уже по одной этой причине я имею столько же прав, как и любой тупица знатного происхождения, превращать в раба любого, кто на меня не похож. — Он попытался улыбнуться, и это сделало его еще более безобразным, если такое было возможно. — Я выкажу уважение только ровне, тому, кто окажется таким же страшным, уродливым и несчастным, как я.

Он поднял руки, жестом показывая, что не хочет ничего сказать, но, возможно, многое подразумевает.

— Я выбрал линию поведения вполне в духе времени, в которое мы живем, тебе так не кажется?

Доминик Ласса, уроженец города Сет, обучавшийся в Марселе и Париже, второй отпрыск старинного семейства, который выбрал море, движимый жаждой приключений и желанием познать мир и его обитателей, не смог или не захотел искать доводы, чтобы попытаться опровергнуть дикие, как он считал, теории своего похитителя. Он много путешествовал, познакомился с самыми разными народами и самобытными культурами и возвращался из долгого странствия по Востоку; общение с китайцами и японцами явилось одним из самых ярких и интересных впечатлений в его жизни. Хотя их уклад жизни и ее восприятие были очень далеки от европейских традиций, он принимал с некоторыми оговорками восточный фатализм и бесстрастие, которое они демонстрировали перед лицом судьбы или смерти. Он мог их понять,

Вы читаете Игуана
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату