помолчал. — Боишься, что я обижусь и выйду из себя. Нет. — Он покачал головой. — Я уже много лет ношу эту физиономию с собой повсюду. Слишком много лет! Меня уже ничего не оскорбляет. Это я теперь оскорбляю остальных, и это мне нравится.
— Доставляет тебе удовольствие, не так ли?
— Вот именно, — согласился он. — Мне нравится знать, что я внушаю ужас, но не из-за уродства, а потому, что мои поступки действительно ужасают. — Он помолчал. — Я всегда говорил, что куда лучше вызывать ненависть, чем жалость, хотя, по правде говоря, даже пожалеть меня никто сроду не пожалел. Только отвращение. — Он выпустил в ее сторону облако дыма. — Тебе я тоже внушаю отвращение, правда?
Кармен де Ибарра — все на свете уже позабыли о ней и о том, что когда-то ее звали Малышка Кармен, — уверенно ответила:
— Теперь уже нет.
Оберлус посмотрел на нее внимательнее, словно желая прочесть, что там, в глубине этих глаз, таинственным образом вызывающих беспокойство, собрался было продолжить начатую тему, однако неожиданно передумал и, решив задать другое направление разговору, спросил:
— Кто он был? Кого я убил той ночью на берегу.
— Диего Охеда, наследник одного из самых крупных состояний в Кито.
— Это меня не волнует, — заметил он сухо. — Я хочу знать, кем он был для тебя. Вы были женаты?
— Нет. Не были. Та ночь должна была стать первой, когда мы остались наедине друг с другом.
— Ты его любила?
— Да.
— Все еще любишь?
— Он мертв.
— Говорят, можно любить мертвых.
— Только мы, люди, можем любить мертвых, и это одна из самых больших наших ошибок, — спокойно произнесла она. — Я всю жизнь любила мертвых мужчин, но обнаружила, что заблуждалась. Ошибалась во всем.
Игуана Оберлус не спросил, что она хотела сказать этим «во всем», да и Кармен де Ибарра, возможно, не сумела бы объяснить, даже если бы он настоял, так как с тех пор, как она оказалась в пещере, ей довелось много чего пережить, и это повлияло на ее представления о жизни так сильно, как ничто другое прежде.
Смирение, с которым она вознамерилась принять свою жуткую судьбу — она считала ее своего рода искуплением за свои предыдущие ошибки и за сумасбродные выходки, принесшие несчастье дорогим ей людям, — необъяснимым для нее образом постепенно уступило место ощущению довольства, все больше приводившему ее в смущение. Она чувствовала себя счастливой, расплачиваясь за причиненное ею зло, как бывает счастлив кающийся, взваливший на плечи тяжелый крест во время крестного хода на Страстной неделе, или монах, каждое утро надевающий на голое тело власяницу.
Но это был самообман, и она это знала. Обескураженная, она мало-помалу открыла для себя, что в глубине души чувствовала себя счастливой вовсе не из-за того, что оплачивала долг, смиренно перенося самые невообразимые истязания, а что счастье проистекало из самих истязаний и из кротости, с которой ей нравилось их переносить.
И хотя она испытывала боль, ей следовало признаться самой себе, что ее уже не пугал приход насильника и палача, — напротив, она со страстным нетерпением поджидала его, так же как жаждала плохого обращения и унижений, которым он ее подвергал. И если в какой-то момент она взбунтовалась против него, это случилось потому, что она совершенно точно знала, что подобный бунт вызовет в ответ новое, еще более злобное насилие.
В действительности так и случилось, и когда она очнулась после удара в лицо, оказалось, что палач подвергает ее дикому надругательству, отчего она испытала такое блаженство, какого никогда не испытывала раньше, хотя гигантский член разрывал ее изнутри, так что ничего другого не оставалось, как попросить пощады.
Однако даже в этой кроткой мольбе о том, чтобы он прекратил ее истязать, она нашла особое удовольствие — потому что, как она и ожидала, хозяин-чудовище ей не внял.
Солнце достигло зенита, море отступило к самому нижнему уровню, а португалец Гамбоа, Жуан Баутишта де Гамбоа-и-Кошта, дремал в своем укрытии, в тени, пережидая эти, самые тяжелые часы полуденного зноя.
Вдруг он открыл глаза, словно шестое чувство подало ему знак или им овладело неожиданное предчувствие. Он вытянул руку, нащупал ручку топора — и замер, прислушиваясь, напрягши мышцы, готовый к прыжку при малейшем признаке опасности.
Несколько мгновений спустя он обнаружил Оберлуса. Тот появился в поле его зрения на расстоянии менее двадцати метров: он шел по грудь в воде и обшаривал своими почти прозрачно-голубыми глазами каждый грот и каждое углубление в скалах.
Гамбоа понял, что время пришло и что у него нет возможности прятаться и дальше.
Он выкатился из своего укрытия, поднялся, выпрямившись и широко расставив ноги, и угрожающе потряс оружием с криком:
— Вот он я, проклятый сукин сын! Иди-ка сюда!
Игуана Оберлус остановился, посмотрел на него; в течение нескольких секунд он стоял без движения, словно изучал обстановку, подыскивая наиболее подходящее место для предстоящей схватки. Наконец принял решение и направился прямо к португальцу.
Неровности дна заставили его споткнуться, а удержать равновесие оказалась непросто, однако он добрался, идя по пояс в воде, до небольшого песчаного участка дна, который тянулся почти до самых ног Гамбоа, и остановился.
Он перевел дыхание и не спеша обнажил длинный, остро наточенный тесак, висевший в ножнах на поясе. Мужчины смотрели друг на друга.
Оба знали, что это будет бой не на жизнь, а на смерть, без жалости с одной и другой стороны и без всяких правил или законов. Цель поединка сводилась к тому, чтобы убить или умереть.
Гамбоа взглянул на острый тесак, но тот не внушил ему страха. Без пистолетов, в которых не было никакого проку — порох намокнет, стоит только оступиться, — враг был всего лишь соперником, которого он превосходил по весу и по ширине плеч, а топор, хоть и примитивный, не уступал оружию противника.
— Иди сюда! — повторил он, приглашая его взмахом руки. — Посмотрим, такой ли ты храбрый, как говоришь.
Оберлус по-прежнему молчал. Его глаза — «единственная приличная черта, коей Господь одарил эдакую образину» — не отрывались от каменного топора он взвешивал степень опасности и пытался определить по тому, как португалец его сжимал, каким образом он собирается его использовать.
Наконец, почувствовав уверенность, он двинулся вперед, вышел из воды и остановился в паре метров от Гамбоа.
Они начали двигаться очень медленно, переступая с ноги на ногу, изучая друг друга и все больше наклоняясь, напрягая мышцы, чтобы быть готовыми к прыжку и к нанесению ударов, но не решались их нанести, осознавая, что первый же промах наверняка окажется последним.
Оберлус выбросил руку с вперед, рассекая стальным лезвием воздух, и привычным движением вернул назад, а португальский лоцман сделал шаг назад, замахнулся топором, чтобы с силой обрушить его на противника.
Игуана тоже отступил, подобравшись, готовый уклониться от удара, однако топор его не достал, и они вернулись на первоначальные позиции, сжимая оружие и выжидая наступления более благоприятного момента.
Вот тогда-то Жуан Баутишта де Гамбоа-и-Кошта, по-видимому, понял, что на таком расстоянии преимущество не на его стороне из-за того, что оружие противника длиннее, внезапно бросился вперед и свалил Оберлуса с ног благодаря неожиданному рывку и превосходству в весе и росте.