лягу на нары, как глаза закрою — вижу Сашеньку, дитятко свое. Как он зовет меня, тянется ручонками... И решила я: все перенесу, буду жива — найду его, если эти звери, нет, не звери, не знаю, как назвать их, не сделали что-нибудь с ним. Тогда ведь у детей кровь брали... Измучилась я, душа изнылась, но несла свой крест. Верила в конец войны, и жила в душе надежда, что найду я Сашеньку. И когда меня с женщинами погнали ночью в печь, жить захотелось. Я тогда спряталась. Утром пришли наши, и кончились муки, муки нечеловеческие. Я как будто заново родилась. Мы в тот день как одуревшие ходили. Не верилось, что конец. Победа! После войны сколько я ездила, сколько хлопотала, писала всюду, так и ничего, но Сашенька живет в памяти моей, в снах тревожных...
Женщина замолчала. Я смотрел в ее доброе, открытое лицо и был поражен трагедией ее жизни. Сколько мучений испытала она, сколько горя выстрадала! И какое же надо иметь сердце, чтобы все это выдержать! Чем измерить ее боль? Ведь нет большей боли, чем разлука с родным сыном, живым ребенком: ведь она верит, что Саша жив.
Ночь я проспал беспокойно. Мне снились собаки, их оскалившиеся зубы и Олежка, бегущий мне навстречу босиком по грязи. Рот его открыт в немом крике, косые струи дождя бьют его по лицу... Я проснулся. За окном поезда занималось утро. Олежка прижался ко мне, положив ручонку мне на грудь. Я взглянул на соседнюю полку. Постель была аккуратно заправлена. «Наверное, эта женщина уже сошла, — подумал я. — Эх, жаль не попрощалась». Я стал потихоньку одеваться, чтобы не разбудить малыша. Одевшись, я выглянул в коридор. Моя попутчица стояла у окна, всматриваясь в пробегавшие за стеклом осенние пейзажи. Увидев меня, она ласково улыбнулась.
— Доброе утро. Ну, что проснулись? Вот и хорошо, сейчас чаю попьем.
Умывшись, я вернулся в купе. Моя попутчица готовила нам завтрак, раскладывая на столе печенье и конфеты. В подстаканниках подрагивали стаканы с горячим чаем.
— Эй, юнга, вставай, море зовет! — стал я тормошить Олежку.
Малыш открыл глаза, улыбнулся мне и отвернулся к стенке.
— Э-э, братец, так не пойдет. А ну-ка, вставай! Не быть тебе матросом, если ты будешь так долго спать.
Олежка присел на постели, подтянув коленки к груди и положив на них руки.
— Ну, я так не играю, Олежка. Или ты сейчас встаешь, или дождешься и получишь по попе.
— Фигушки, — дурашливо сказал Олежка.
— Ах, так, — я повернулся и как бы стал расстегивать ремень.
Олежка вдруг соскочил ловко, оседлал меня, обхватив за шею, и заливисто рассмеялся.
— Ты — моя коняшка, повези меня!
Я выскочил со своим «всадником» из купе и, подражая коню, пробежался с ним до туалета.
Потом мы сидели и пили теплый чай. Олежка, подмигнув мне, уминал уже четвертую конфету.
— Эй, ты, обжора, хватит, — шепнул я ему.
— Пускай ест, — сказала мне женщина и достала из сумки два больших желтых яблока.
— Зпазибо, — поблагодарил Олежка, ухватив сразу два яблока.
— Кушай на здоровье, дитятко мое, — со слезой в голосе ответила она.
После завтрака наша попутчица стала собираться. Скоро была ее станция. Мы тепло с ней расстались. Она подхватила Олежку и поцеловала смущенного малыша. Поезд дернулся, и женщина осталась на перроне, помахивая нам рукой, женщина с чудесным, но истерзанным сердцем, а рядом с ней стоял курсант — ее внук.
Судьба, будь справедлива и подари ей радость встречи с сыном!
...К обеду мы с Олежкой были в детском доме. Оформив документы, я двинулся к выходу, попрощавшись с ним.
— Папа! — резанул меня по сердцу детский крик.
Олежка подбежал ко мне и схватил за ногу. Глаза его были полны слез. Я присел, взял его за худенькие плечи, прижал к себе, пытаясь успокоить.
— Ну, что ты, малышок, я еще к тебе приеду.
Прибежали приглашенные директором воспитатели, усадили его на диван и стали заигрывать с ним.
— Уходите быстро, — шепнула мне директор.
Я рванулся к двери, а вслед вновь услышал:
— Папа, не уходи!
Я шел по коридору, и в моих ушах звучал голос Олежки. От этого крика больно щемило сердце. Я не помню, как выскочил из детдома. Идя по улице, я долго не мог успокоиться: я испытывал смешанное чувство вины и печали за всеми забытого на свете мальчишку.
ШРАМ НА ДУШЕ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Розыск
Капитан прицелился и припечатал газетой муху, сидевшую на стене.
— Тринадцатая, — сказал он, смахивая ее.
На пульте дежурной части райотдела, требовательно зазвонил телефон. Дежурный по отделу капитан снял трубку. Тревожный голос патрульного сообщил о драке у гостиницы. Дрались торгаши-армяне с местными, которые сегодня днем учинили погром на «зеленом рынке», требуя гнать всех армян из города. Выслушав патрульного, капитан вызвал дежурную машину в гостиницу и сделал запись в книге дежурств. Поправив пятерней копну седых волос, он снова взял газету и прихлопнул ей еще одну муху, бившуюся о стекло зарешеченного окна.
— Кончай, беспредел, Василич, ты их приговариваешь без суда и следствия, — усмехнувшись, сказал появившийся в дверях «дежурки» сержант Рахим.
Пожилой капитан не любил этого ехидного, пустословного парня. Выругавшись про себя, он нажал на кнопку, открывая дверь «дежурки». Сержант вошел и протянул ему листок бумаги.
— Попридержал бы ты язык, сержант, — твердо проговорил Василич и вырвал листок из рук опешившего сержанта. Бросив быстрый взгляд на бумагу, он сообразил, что это постановление о помещении в приемник-распределитель для несовершеннолетних сроком на тридцать суток задержанного Алексея Шороха.
— Кто подписал? — мрачно спросил дежурный, покручивая казацкие усы.
— Не видишь, что ли? — обиженно произнес Рахим. — Подпись Горелова же.
Василич сел за стол и записал в книгу распоряжение заместителя начальника отдела. В открытую дверь вошел старшина:
— Оружие сдать можно, товарищ капитан?
— Сейчас, Телечев.
Старшина подошел к столу и стал вынимать из магазина патроны. Они рассыпались по столу.
— Ну тогда веди его из камеры, — приказал капитан Рахиму.
Сержант повернулся и пошел в подвал. Дойдя до запертой решетчатой двери, он прокричал: