Марлинского, Кукольника, Загоскина, Бенедиктова и о наступлении новой эры, связанной прежде всего с именами Белинского и Гоголя. Самое интересное в этом рассказе то, что, по Тургеневу, дело тут отнюдь не ограничивалось Кукольником или Марлинским; он говорит без обиняков: «Медным Всадником» нельзя было любоваться в одно время с «Шинелью». Свидетельство это не ложна самый глубокий перелом во всей русской истории от Петра до Ленина совершился именно тогда, двумя датами — 1833-й и 1842-й годы — можно обозначить его начало и конец, а так как с ним связана судьба петербургской России, то и судьба Петербурга не может быть от него оторвана. На первый взгляд, Акакий Акакиевич от Евгения не так уж далек, хотя этот — захудалый дворянин, а тот — безродный разночинец, различие в историческом отношении немаловажное; однако они и вообще принадлежат к двум разным поэтическим мирам, к двум противоположным образам России. Пушкин смотрит на нее как бы с той гранитной глыбы, на которой воздвигнут фальконетовский Петр; Гоголь смотрит — или по крайней мере хочет смотреть — и на Россию и на Петра глазами ничтожного, потерянного, раздавленного человека. Когда читаешь:
нелегко представить себе, что в том же городе есть другая площадь, где «какие-то люди с усами» снимают шинель с титулярного советника Башмачкина. Для Евгения Петербург еще имеет смысл — тот же, что для Петра, хоть и приносит ему гибель; для Акакия Акакиевича (и Гоголя) — это всего лишь департамент, будочник, «значительное лицо», т. е. нечто, в чем вообще нет смысла.
С «Шинели» идет решительное развенчание Петербурга, которое затем ширится и углубляется из года в год. Предпочтение, отдаваемое славянофилами Москве, отнюдь не заставляет западников восторгаться Петербургом. Формуле Гоголя (из «Петербургских записок» 1836 года) «Москва нужна для России, для Петербурга нужна Россия» как будто противостоит формула Герцена «необходимость Петербурга и ненужность Москвы», но ведь Герцен в той же самой статье своей «Москва и Петербург», как мы уже видели, заявил, что любить необходимый этот город он не в силах. Не любил его и Тургенев, и в начале шестидесятых годов (в «Призраках») именно он, а не какой-нибудь фанатик «исконных начал» и Москвы, описал его так: «Эти пустые, широкие, серые улицы; эти серо-беловатые, желто-серые, серо-лиловые, оштукатуренные и облупленные дома, с их впалыми навесами над крыльцами и дрянными овощными лавчонками; эти фронтоны, надписи, будки, колонны; золотая шапка Исаакия; ненужная, пестрая биржа; гранитные стены крепости и взломанная деревянная мостовая; эти барки с сеном и дровами; этот запах пыли, капусты, рогожи и конюшни, эти окаменелые дворники в тулупах у ворот, эти скорченные мертвым сном извозчики на продавленных дрожках, — да, это она, наша Северная Пальмира».
Независимо от западничества и славянофильства, Петербург стал казаться русским людям каким-то безрадостно-громоздким, необжитым, как бы и нежилым. Приезжим было в нем не по себе, точно въезжая в него, они выезжали из России, и сами петербуржцы в нем жили на отлете, на сквозняке, не обрастая густым и прочным русским бытом, и по-русски говорили как-то скучнее и суше, чем в Москве. Своей одеждой, манерами, самим своим лицом петербуржец внушал представление о чем-то чужом, жестком, неуютном. «Наружность у Орлова, — в чеховском «Рассказе неизвестного человека», — была петербургская: узкие плечи, длинная талия, впалые виски, глаза неопределенного цвета и скудная, тускло окрашенная растительность на голове, бороде и усах. Лицо у него было холеное, потертое и неприятное». Через несколько строк мы узнаем, что у Орлова всегда наготове ирония, «точно щит у дикаря». Точно так же и Толстой не терпит Каренина прежде всего за петербургские его качества, чиновничью исполнительность, официальную холодность; и за те же черты не любили Петербург провинциалы и москвичи. Пушкинская формула «скука, холод и гранит» приобрела совсем новую безвыходность и бесповоротность.
В одном слове это можно выразить, сказав, что Петербург, стал чем-то казенным, т. е. перестал быть символом живо, го государства, и стал символом государства, в которое не верят, которого не любят, с которым не связывают былых надежд. «Казенщина» — какое это русское слово, и какое петербургское понятие! Им окрасился постепенно весь образ «невских берегов», и дело тут не в идеологиях, не в личных вкусах, а в выветривании смысла, в увядании надежд, в ощущении непрочности петербургской России. Всего выразительней раскрывается это у Достоевского, если проследить, как изменялось с годами столь острое чувство Петербурга — вплоть до оценки его внешнего облика, его архитектуры — вместе с ростом тревоги о его судьбе.
В одном из фельетонов «Санкт-Петербургских Ведомостей» за 1847 год, озаглавленных «Петербургская Летопись» и подписанных буквами Ф. Д., встречаются такие строки: «Не помним, когда случилось нам прочитать одну французскую книгу, которая вся состояла из взглядов на современное состояние России. Конечно, уж известно, что такое взгляд иностранцев на современное состояние России; как-то упорно не поддаемся мы до сих пор на обмерку нас европейским аршином. Но несмотря на то, книга пресловутого туриста прочлась всей Европой с жадностью. В ней, между прочим, сказано было, что нет ничего бесхарактернее петербургской архитектуры; что нет в ней ничего особенно поражающего, ничего национального, и что весь город одна смешная карикатура на некоторые европейские столицы; что наконец, Петербург, хотя бы в одном архитектурном отношении, представляет такую странную смесь, что не перестаешь ахать да удивляться на каждом шагу. Греческая архитектура, византийская архитектура, архитектур рококо, наша православная архитектура — все это, говорит путешественник, — сбито и скомкано в самом забавном виде, и, в заключение, — ни одного истино прекрасного здания.
Эти взгляды французского путешественника, в котором легко узнать Кюстина, еще за пять лет до статьи Достоевского вполне разделялись Герценом, писавшим: «Оригинального, самобытного в Петербурге ничего нет (…) Петербург тем и отличается от всех городов европейских, что он на все похож», и еще: «в нем даже русские церкви приняли что-то католическое». Достоевский, однако, горячо возражает Кюстину. «Петербург — глава и сердце России. Мы начали об архитектуре города. Даже вся эта разнохарактерность ее свидетельствует об единстве мысли и единстве движения. Это здание в растреллиевском вкусе напоминает екатерининский век, это — в греческом и римском стиле, позднейшее время, но все вместе напоминает историю европейской жизни Петербурга и целой России. И до сих пор Петербург — в пыли и мусоре; он еще созидается, делается; будущее его еще в идее, и идея эта принадлежит Петру I, она воплощается, растет, укореняется с каждым днем не в одном петербургском болоте, но во всей России, которая вся живет одним Петербургом…» [13]. Далее Достоевский развивает мысль, что если Москва знаменует собой национальное прошлое России, то Петербург — это ее не менее национальное настоящее и будущее. Ударение ставит он на будущем, и в этом, незаметно для себя, перекликается со своим противником Кюстином, который писал: «В других странах создавали большие города в память великих подвигов прошлого. (…) Санкт-Петербург во всем своем великолепии и своей огромности — трофей, воздвигнутый русскими во славу будущей их мощи; надежда, которая порождает такие усилия, кажется мне возвышенной». Зато когда надежда ослабеет, когда померкнет вера в будущее Петербурга, тогда и отношение Достоевского к нему коренным образом изменится.
Через шестнадцать лет, в год тургеневских «Призраков. «Зимние заметки о летних впечатлениях» вновь упоминают о екатерининском, о «растреллиевском» веке: «Одним словом, вся эта заказная и приказанная Европа удивительно как удобно уживалась у нас тогда, начиная с Петербурга — самого фантастического города с самой фантастической историей из всех городов земного шара» Фантастический — это значит «невсамделишный», призрачный, иллюзорный, не оправдавший положительных надежд; и Европа здесь — только заказная, приказанная Европа. Еще десять лет спустя, в «Маленьких картинках», включенных в «Дневник писателя», Достоевский высказывает взгляд на петербургскую архитектуру, вполне совпадающий с тем мнением о ней «пресловутого туриста», которое он когда-то так ревностно оспаривал. В архитектурном отношении Петербург ему представляется теперь отражением «всех архитектур в мире, всех периодов и мод; все постепенно заимствовано и все по-своему перековеркано». Ему уже не нравится ни «бесхарактерная архитектура церквей прошлого столетия», ни классицизм Империи, ни византийские