всю жизнь прожившая в Бразилии, совсем забывшая немецкий язык, умирая в горьких мучениях, перед концом вспомнила его и в день смерти молилась по-немецки.
— Пусть так, но где же тут сходство, это нелепое твое “похож”. И ведь навело тебя на все эти рассуждения змеиное имя, отнюдь не русское.
— Зато похожее. А?Разве нет? Не на ту змею, что была за стеклом, а на ту “вообще”, что ползала где-то среди воображаемых кустов или скал. Похожее было имя. Оттого я его “должным”, “по природе” нареченным и почувствовал, оттого и руссифицировал невольно, оттого, подстегивая сходство, “Яррарра. Куссỳ. Куссỳ” и записал.
— Тебе скажут, что ты попросту путаешь собственный произвол с объективными данными, подлежащими анализу, доступными учету. И когда ж ты мне наконец объяснишь насчет горы, лошади, воробья, где тут сходство; не то что большее или меньшее, чем в других языках, а какое бы то ни было вообще сходство?
— Это не сходство, это все-равно-что-сходство. Не ономатопея, но ее замена. Такое слияние звуковой и смысловой стороны в имени, которое помогает нам или нас учит обходиться без ономатопеи. “Привычка свыше нам дана / Замена счастию она” [цитатаиз “Евгения Онегина” (II, 21)]. Поэзия все-таки счастья ищет, хотя простым и привычным чувством — “кавалло” это и есть кавалло — отнюдь не пренебрегает. Но мы рассуждение об ономатопейных и других требованиях, предъявляемых ею к слову — как и о сходстве, о поэтическом сходстве, — отложим: всех узлов здесь, на корабле, нам не развязать. Что же до объективности, понимаемой как в естественных науках, то ее в таких рассуждениях быть не может. Возможно приближение к ней, возможно и нужно укрощение субъективности; но никакая наука не в состоянии сказать — здесь поэзии нет, здесь есть поэзия. И даже ономатопея, метафора, образ, звукосмысл, — наличия, не говоря уже о действенности всего этого, никакая лакмусовая бумажка не обнаружит. Для того чтобы судить о поэзии, нужно — хоть и в самой малой мере — стать поэтом.
— Поэт… И я, мол, поэт… Рукой на тебя остается махнуть. Ну а как же подлинный поэт сходство это твое ономатопейное создаст, там, где его вовсе не было?
— Как, по-твоему, “скакать” — ономатопея или нет? Толком небось не знаешь? И я не знаю. А “тяжело-звонкое скаканье”? Или “на звонко скачущем коне”? В немецком языке гораздо больше готовых ономатопей, чем в русском или других нам с тобой известных языках; во много раз больше, чем Лихтенберг их еще в восемнадцатом веке насчитал; но еще больше — во всех языках — потенциальных ономатопей, слов, пригодных порознь или в союзе с другими для изобразительного выражения вложенных или, вернее, вкладываемых в эти слова смыслов. А тут-то ведь и рождается поэзия…
— Ах ты Боже мой! Только что у тебя оксиморон на престоле восседал, а теперь ты уж, кажется, всю поэзию хочешь отдать во власть этой твоей неученым тягостной, а учеными презираемой ономатопее.
— Нет. Ты отлично знаешь: именно не хочу. Двоецарствие утверждаю, а не монархию. С чего бы я радовался осенней весне, если бы “яраракуссỳ” вчера было моей единственной находкой? Ономатопея непосредственно касается корней поэтической и, вероятно, — хоть мы и не можем в
— Ну привыкай, привыкай. Помолчу. Но слишком в дебри не забирайся. Не то я рукопись твою…
Трубка моя догорела. Выйду на палубу. Надо мне будет, когда возвращусь домой, к мыслям этим вернуться; додумать, прежде всего именно их.
Поэзия рождается из слова, через слова, в словах,из слов. Из услышанной музыки их звуков, смыслов, звукосмыслов. Этого долго не понимали; многие не понимают и теперь. Но это так. Спору нет. Однако могут ее порождать — разве
Двойственность корней и самой природы словесного искусства ощущалась издавна, хоть и не высказывалось это иначе как в частичных и сбивчивых формулировках. Оксиморон и ономатопея уже тем хороши, что путаницы в этом отношении, с какой бы они досадной узостью ни понимались, по их поводу не возникало. Риторика, древностью нам завещанная, как и Пиитика менее отдаленных веков, различала фигуры (или тропы) словесные и фигуры мысли, ономатопею, если вообще отмечая, то среди первых, оксиморон относя неизменно ко вторым. У Цицерона (“Об ораторе”, кн. III) о них весьма отчетливо сказано, что зависят они не от выбора слов, а исключительно от особой манеры мыслить и чувствовать, отчего и остаются в силе, если другими заменить высказывающие их слова, тогда как словесные фигуры при такой замене исчезают. Различение это, принимаемое и Квинтилианом, восходит к эллинистической традиции, воскрешенной в Италии XV века и распространившейся в следующем столетии на всю Европу. С полной ясностью, однако, проводится редко. Пьер Фонтанье, полтораста лет назад подводя итог всей риторике “великого” и сменившего великий века, называет оксиморон (тем самым расширяя это понятие) “парадоксизмом” и в своем (недавно переизданном) трактате “Фигуры речи” характеризует его как речевой прием (artifice du langage), при котором “мысли и слова, в обычном понимании противоположные или противоречащие друг другу, сближаются и сочетаются таким образом, что, хоть и кажутся взаимноисключающими и враждующими между собой, в то же время поражают ум (frappent 1’intelligence) самым удивительным согласием и являют смысл наиболее верный, как и наиболее сильный и глубокий”.
Авторы риторик, скажете вы, и сами риторикой не пренебрегали. Но преимущества “парадоксизма” (которому он вполне мог бы оставить старое его имя) оценил Фонтанье совершенно правильно, хоть и немножко однобоко, относя их не к воображению, а к уму или, верней (как видно по его примерам даже из Расина, не говоря уж о Вольтере или Буало), к той разновидности ума, которую французским словом esprit только и можно обозначить. Но этого исключать вовсе ведь и незачем, да и говорит он вместе с тем о силе, о глубине, о верности, а все это возможно и вполне поэтически истолковать, — романтически даже, если вам угодно. Всего же более хорош он тем, что совмещения противоречий правде не противопоставляет и не сводит его ни к игре мыслей, ни — еще того менее — к игре слов. Место в своей классификации он ему отводит довольно неуверенно; но тут удивляться нечему: риторика во все времена ощущала неловкость, когда слова, трактуемые ею, превращались, на ее собственный слух, в нечто большее, чем слова. Этого еще и нынешняя лингвистика боится, — вполне законно, поскольку методология не замыкает себя в порочный круг и воздержание не переходит в отрицание. Нет предмета изучения легче выскальзывающего из рук, чем язык, особенно когда мы его ловим, из лингвистики переходя в поэтику. Звуковую и структурную его сторону мы отделили от смысловой, без чего лингвистики и быть не может, а теперь отделение это сразу же ставится под вопрос, причем раздвояется и само понятие смысла в зависимости от того, насколько он
